Тарелка, или Как я целый коридор на радостях без ужина оставил
Вот говорят: радио в дому — это, гражданин, свет и просвещение. Повесил на стенку черную тарелку — и сиди, культурный человек, узнавай, что на свете деется. Врут, братцы мои. Я через эту тарелку целый коридор, шесть семейств, на радостях без ужина оставил. И сам, между прочим, тоже. Что, ежели по совести, справедливо.
А купил я ее из гордости. Не скрою.
Дело такое. Проживаю я в коммунальной квартире номер восемь, шесть комнат по коридору, кухня общая, примус на примусе, и все друг дружку знают до последней пуговицы. И вот является как-то сосед Гусев, из бывших, и вешает у себя громкоговоритель. Тарелку. Черную, будто сковородку к стенке приколотили. И оттуда, представьте, музыка. Голоса. Про международное положение.
Весь коридор к Гусеву на поклон. Стоят в дверях, слушают, дышать боятся. А Гусев сидит, ножку на ножку закинул, и вид у него такой, будто он эту музыку сам, лично, из себя выдувает.
Меня, братцы, аж под ложечкой кольнуло. Обидно.
Пошел я на другой день в магазин и купил громкоговоритель «Рекорд». Одиннадцать рублей с полтиной, в рассрочку через местком, три месяца по трешке. Приволок, повесил, включил — и, доложу вам, зазвучало. Да как! У Гусева хрипело, будто кот в мешке, а у меня — чисто, звонко, аж стекла дрожат.
Тут-то я и вышел в люди.
Потому как соседи, они народ практический. Раз у меня слышно лучше — значит, и ходить надо ко мне. И повадились. С утра постучат: «Тимофей Палыч, чего там передавали?» И я им — обстоятельно, с толком, с расстановкой, будто сам все это и придумал. Погоду скажу. Про урожай доложу. Про то, что где-то в Америке опять безобразие. Народ кивает, уважает. А я стою в исподней рубахе посреди коридора, руки в боки, и чувствую себя, не совру, целым министром просвещения.
Жена, правда, ворчала. «Дурак ты, — говорит, — старый. Тарелку слушаешь, а сам себе цену набиваешь». Ну, баба. Что с нее взять.
И вот дошло до греха.
Сижу я раз вечером, часов около девяти, слушаю. И вдруг из тарелки голос — строгий такой, начальственный, аж мурашки. «С завтрашнего дня, — говорит, — всем служащим конторы прибавка к жалованью двадцать процентов и добавочный выходной день по субботам!»
Двадцать процентов.
Я, братцы, вскочил. В одном сапоге. Второй искать некогда.
Выбежал в коридор и — как заору: «Прибавка! Всем прибавка! И суббота гулять!» Коридор ахнул. Из шести дверей — шесть голов. Гусев из своей высунулся, бледный: у него-то, у хрипатого, ничего такого слышно не было.
Ну и пошло веселье. Раз такое дело — надо, говорят, отметить. Складчина. Кто чего вынес: Марья Иванна — селедку, Гусев — полкраюхи да огурцов из бочки, я — последний рубль на колбасу «отдельную» да четвертинку для солидности. Сдвинули на кухне два стола, сидим, поздравляем друг дружку с прибавкой, которой еще и в глаза не видали. Гусев мне руку жмет. «Ты, — говорит, — Тимофей Палыч, культурная личность. С понятием». Я сижу гордый, как самовар на именинах.
Просидели до полуночи. Все подъели. Все.
А наутро прихожу я в контору — суббота, между прочим, я и не пошел бы, да за жалованьем. Захожу веселый. А там — тишина. Все на местах, скрипят перьями, никакой прибавки, и суббота самая что ни на есть рабочая.
Я к бухгалтеру. «Где, — говорю, — двадцать процентов?»
Он на меня поверх очков. «Какие такие проценты?»
«Так по радио же! Вчера! Голос объявлял!»
Бухгалтер помолчал. Потом крякнул. И говорит:
«Так это, Тимофей Палыч, спектакль вчера передавали. Пьеса. „Прибавка“ называется. Про то, как одному дураку прибавку посулили, а он на радостях всю получку и прогулял».
Вот вам и просвещение.
Пришел я домой. Тарелку слушать не стал — отвернул ее к стенке, чтоб не подслушивала. Коридор со мной три дня не разговаривал: люди, они прибавку прощают, а вот селедку — никогда. Жена только вздохнула и ужинать не поставила. За что, говорит, тебе, министру, ужин. Ты сегодня в театре был.
А Гусев с той поры свой хрипатый громкоговоритель обратно зауважал. Оно, говорит, конечно, тихо. Зато без убытку.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.