Соловей

Шурку Недосекина в Сосновке за певца сроду не держали. И были правы.

Голос у Шурки был особенный. Не то чтоб плохой — а какой-то неверный. Начнет вроде ничего, ведет, ведет, а на середине слова возьмет да и оступится, будто нога в яму попала. И сядет. И захрипит, будто обиделась на него сама песня.

А тут — свадьба. Женили Кольку-тракториста. Гуляли широко, два дня. Шурка выпил, что положено, встал и завел «Рябину». И надо ж было такому статься, что за столом сидел гость из района — не то по клубной части, не то по культурной, а главное — при галстуке. Гость дослушал, прослезился (он к тому часу уже все слушал прослезившись) и сказал, обняв Шурку за шею:

— Друг. Тебе на сцену надо. Голос — самородок.

Вот с этого самого «самородка» все и завертелось.

Домой Шурка шел другим человеком. Шел и нес себя бережно, как несут полное ведро — чтоб не расплескать. Жена Нюра сзади ворчала про огурцы, которые не политы, а он молчал и слушал что-то внутри. Самородок ведь. Это тебе не колхозный шофер Недосекин, это, если разобраться, талант, который тридцать восемь лет пролежал в земле зазря.

Наутро он пошел в клуб.

В клубе царствовала Зинаида Павловна, заведующая. Женщина культурная, в очках на цепочке, и цепочку эту она поправляла всякий раз, когда собиралась кому-нибудь отказать.

— Зинаида Павловна, — сказал Шурка с порога. — Ставь меня в концерт. На смотр. С сольным номером.

Зинаида поправила цепочку.

— Программа, Александр, сверстана. Хор доярок, стихи про урожай, Валечкин танец с лентами. Все. Куда я тебя воткну?

— В середину и воткни. Народ отдохнет от лент — а тут я.

— А что петь-то будешь?

— «Клен ты мой опавший». — Шурка сказал это так, будто клал на стол козырь. Козырь-то был битый, да он не знал.

Спорили долго. Зинаида отбивалась программой, худсоветом, райкомом, погодой — всем, что под руку попадало. Шурка стоял насмерть. Он теперь на многое смотрел иначе: не мог же самородок отступить перед какими-то лентами. Кончилось тем, что Зинаида, чтоб отвязаться, дала три минуты. В самый конец. «После Валечки».

— После Валечки так после Валечки, — согласился Шурка милостиво, будто это он ей одолжение сделал.

Месяц Сосновка не знала покоя.

Шурка репетировал. Пел в огороде — коровы в стаде переставали жевать и глядели в его сторону с сомнением. Пел на реке. Пел, чинясь под трактором, отчего трактор заводился хуже. Нюра сперва плакала, потом махнула рукой, потом ушла к матери на три дня — переждать искусство.

— Ты не понимаешь, — говорил ей Шурка. — Во мне это... переживание сидит. Его выпустить надо. А то задохнусь.

— Ты уж выпусти его в поле, — просила Нюра. — Подальше.

А главное — приехал в клуб микрофон. Настоящий, из райкома, на подставке, с проводом. Серебристый, как рыбина. Вот на этот-то микрофон Шурка и уповал больше всего. Голос, рассуждал он, у меня — самородок, а самородок без огранки что? Тьфу. А микрофон — он и есть огранка. Возьмет мой голос, помножит на весь зал, и тогда поймут, кто тут Недосекин.

Подошел вечер.

Клуб набился под завязку — пришли не столько на урожай, сколько на Шурку. По деревне слух прошел, будто Недосекин на свадьбе так пел, что человека из района до слез довел. Люди — они на чудо падкие. Сидели, лузгали семечки, ждали.

Отпели доярки. Отчитали стихи. Отмахала Валечка лентами — одну, зеленую, обронила, и та осталась лежать у края сцены, как знак, что тут только что была красота.

И вышел Шурка.

Вышел в новой рубахе, белой, с воротником нараспашку — так, он видел на картинке, стоят настоящие певцы. Взял микрофон обеими руками, как берут крынку с молоком. Прижал к самым губам. Набрал полную грудь тридцативосьмилетнего своего переживания. И запел.

«Кле-е-ен ты мо-о-ой...»

И тут микрофон завыл.

Не Шурка — микрофон. Взвыл дурным, тонким, нездешним свистом, от которого у бабки Матрены в третьем ряду заложило единственное здоровое ухо, а собаки во всей Сосновке разом ответили с улицы. Зал схватился кто за что. Кешка-гармонист выронил гармонь. Зинаида метнулась к проводам.

А Шурка — Шурка ничего этого не понял.

Он решил, что это его так пробрало. Что это голос его, самородок, наконец-то развернулся во всю ширь и достал до самого нутра. Он прижал микрофон еще крепче — и вой стал еще пронзительней. Люди зажимали уши, а Шурка стоял, зажмурясь, и пел, счастливый, поверх этого визга свою «Рябину», перепутав со «Кленом», — сквозь слезы пел, честно.

Свист оборвали. Выдернули провод. Стало тихо. Шурка открыл глаза — а зал перед ним стоит. Весь. И хлопает.

Хлопали, надо сказать, от облегчения. Что кончилось. Но кто ж в темноте разберет, отчего человек хлопает.

Шурка поклонился в пояс, как купец.

Домой он снова нес себя бережно, как полное ведро. Нюра шла рядом и почему-то молчала.

— Слыхала? — сказал он ей у калитки. — Как проняло-то? Стоя ведь провожали. Это, Нюр, не голос. Это дар. Только его, понимаешь, аппаратом глушить нельзя. Голый нужен. Без огранки.

— Голый, Шур, — вздохнула Нюра. — Ей-богу, голый лучше.

И пошла поливать огурцы, которые так за месяц ни разу и не полились сами, покуда в доме жил самородок.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл