Лица на синей плитке
В Лиссабоне дожди начинаются в ноябре и не кончаются до марта. Не московские дожди — те хоть честные, лупят и уходят. Эти моросят. Сутками. Будто город кто-то подвесил в мокрой марле и забыл снять.
Я живу на Калсада-ду-Менину-Деуш, в доме с осыпающейся охряной штукатуркой и видом на черепичные крыши Алфамы. Атлельер у меня в полуподвале — выше арендовать не по карману, а ниже уже только могилы кладбища Празерес, где, как местные шутят, тоже выкладывают надгробия азулежу. Реставрирую плитку. Это такие синие штуки, ими в Португалии облицовывают все: фасады, церкви, станции метро, рыбные лавки, общественные туалеты — буквально все, что может стоять и не двигаться. Лиссабонцы на них уже не смотрят, как москвичи не смотрят на лепнину Бульварного кольца.
А я смотрю. Это моя работа.
Меня зовут Томаш. По паспорту — Фома. Но Фома в Лиссабоне звучит как фамилия садовника, поэтому пришлось привыкать. Я переехал сюда восемь лет назад — после развода, после Питера, после всего того, о чем в приличном обществе не говорят. Здесь у меня инструмент, термостат, банка с азотной кислотой, кофеварка, которую я ненавижу, но другая не помещается, и старая колонка JBL, из которой почти всегда играет Цой. Я знаю, что это пошло. Русский эмигрант, который слушает Кино в подвале на краю Европы — хуже клише не придумаешь. Но мне сорок шесть, и я давно уже забил на то, как это выглядит со стороны.
По утрам я выхожу за хлебом. Иду к булочнице на Бекко-ду-Карнейру — это переулок такой узкий, что если расставить руки, можно одновременно касаться двух домов. У сеньоры Розы лучшие паштел-де-ната во всей Алфаме, и она единственная в районе, кто не пытается со мной говорить по-английски. Дальше — через Ларгу-де-Сан-Мигел, мимо церкви, мимо старика с канарейкой в клетке (старик всегда тот же, канарейка, кажется, разные), вниз по ступенькам к Тежу. Это мой маршрут. Я хожу им шесть дней в неделю восемь лет.
Именно на этом маршруте, в самом начале декабря, ко мне подошла она.
— Сеньор русский. Мне сказали, вы умеете чистить старое.
Старуха. Маленькая, в черном — здесь так одеваются вдовы, и носят траур до смерти, иногда лет по тридцать. На голове — платок. В руках — холщовая сумка, тяжелая, видно, что тащит из последних сил. От нее пахло мятой и чем-то еще. Лежалым. Как из шкафа, который не открывали лет десять.
Я кивнул. Что мне еще было делать.
Она разложила плитки на моем столе — прямо там, не спросив. Тринадцать штук. Я считал. Все — синий азулежу, конец восемнадцатого века, скорее всего мастерская Бартоломеу Антуниша или кто-то из его учеников. Покрытые слоем копоти, жира, плесени и еще чего-то — я тогда не понял, чего. Под копотью угадывался геометрический орнамент. Стандартный. Такие плитки шли тысячами — облицовывать кухни богатых домов.
— Откуда?
— Подвал. Дом на Беку-ду-Сурраделу. Шестьдесят лет стоял закрытый. Сын мой решил продавать.
Я назвал цену. Она не торговалась. Положила купюры — старые, мятые, пахнущие тем же шкафом — и ушла, не попрощавшись. Я даже имени ее не спросил.
Дурак.
В первый вечер я работал спокойно. Поставил Цоя. «Спокойная ночь», потом еще что-то, потом по кругу. Развел слабый раствор, начал снимать верхний слой ватным тампоном. Копоть сходила медленно, неохотно — будто плитка не хотела показывать, что под ней. Я тогда не придал этому значения. Старые азулежу часто капризничают.
К полуночи я очистил первую плитку.
И застыл.
Под орнаментом — в самой сердцевине плитки, между четырьмя завитками — было лицо. Не нарисованное. Проступившее. Будто кто-то изнутри глины медленно вдавливал в глазурь свою физиономию. Мужское. Молодое. Глаза закрыты. Рот приоткрыт — как у человека, который собирается что-то сказать, но засыпает.
Я снял очки. Протер. Снова надел.
Лицо никуда не делось.
Из колонки Цой пел:
«Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
Небесный пастух пасет облака.
Город стреляет в ночь дробью огней,
Но ночь сильней, ее власть велика.»
Я выключил музыку.
Тишина в полуподвале — она специальная. Толстые стены восемнадцатого века, узкое окно под потолком, дверь, обитая войлоком от сквозняков. Звук с улицы сюда не доходит. Только мое дыхание. И капля из крана, которую я обещаю себе починить уже третий год.
Я взял вторую плитку.
Начал чистить.
К трем часам ночи под копотью проступило второе лицо. Женское. Старше первого. Тоже с закрытыми глазами.
К утру — третье. Ребенок. Мальчик, лет восьми.
Я сидел и смотрел на них.
Знаете, в реставрации есть такое явление — «теплопроявление». Когда под влиянием времени и температуры из-под верхнего слоя глазури проступают подмалевки или скрытые слои. Это бывает. Это объяснимо. Я цеплялся за это объяснение, как утопающий — за плавник акулы.
Плитки я закрыл тряпкой и пошел наверх. Спать. Не спалось. К одиннадцати утра я был у архива на Кампу-де-Сантана. Искал — что было на Беку-ду-Сурраделу. Кому принадлежал дом.
Архивистка попалась хорошая, разговорчивая. Принесла мне папку. Дом построен в 1782-м. До семидесятых годов прошлого века принадлежал семье. Фамилию я называть не буду — вы ее все равно не знаете, а мне до сих пор страшно ее писать. Скажу так: в шестьдесят четвертом году в подвале этого дома обнаружили нечто, о чем лиссабонские газеты тогда писали сдержанно, а испанские — взахлеб, потому что нечто было связано с похожей историей на их стороне границы, чуть южнее, в андалусской деревне, где у одной хозяйки на кухонном полу проступали лица. Тоже на плитках. Тоже сами собой. Случай был знаменитый, его потом и физики изучали, и психологи, и церковь приезжала.
Но никто не задал главного вопроса.
Откуда плитки.
И кто их клал.
Я закрыл папку. Поблагодарил архивистку. Вышел на улицу. Декабрьский дождь сыпал на Кампу-де-Сантана, голуби сидели на голове памятника какому-то военному, трамвай номер двадцать восемь скрипел на повороте. Все было так, как всегда. Лиссабон занимался своими делами.
Я вернулся в полуподвал.
Плитки лежали под тряпкой. Тринадцать штук.
Я их пересчитал.
Их было четырнадцать.
Четырнадцатая — поверх остальных, точно посередине. Чистая. Без копоти. Без орнамента. Просто лицо. Женское. С открытыми глазами.
Глаза смотрели на меня.
Я узнал ее сразу.
Та старуха. Только молодая. Лет тридцати. И — я готов поклясться на чем угодно — она мне подмигнула.
С тех пор прошло три недели. Я больше не выхожу за хлебом по утрам. Сеньора Роза, наверное, думает, что я заболел. Старик с канарейкой, наверное, ничего не думает — он уже лет десять никого не замечает.
Плитки я не выбросил. Не смог. Сложил в ящик, ящик — в дальний угол, на ящик — старый плед. Иногда мне кажется, что из-под пледа доносится звук. Тихий. Будто кто-то скребется изнутри ногтем по глазури.
Иногда мне кажется, что это просто капля из крана.
Я ее до сих пор не починил.
А вчера, когда я возвращался из булочной — впервые за три недели вышел — на стене дома напротив, на старой облицовке азулежу, которая там висит лет сто, под одной из плиток проступило новое лицо.
Мужское.
С моим носом.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.