Кто остается после отбоя
Апрель. В котельной пахнет талой водой, мазутом и — не знаю уж почему — мышами.
Котел я знаю лучше, чем собственную жену. За двадцать восемь лет выучил каждый его вздох, каждое бульканье в обратке. Тепло, если хотите знать, надо уговаривать. Не гнать заслонкой, не пугать — а уговаривать, как больного коня. Тогда оно идет наверх послушно, по всем этажам, и к утру в актовом зале хоть парься.
Меня тут все зовут дядя Гриша. Кочегар. По совместительству — ночной сторож, потому что кто ж еще будет сидеть до рассвета за такие копейки.
Город наш — Невинномысск.
Азотный завод дышит в небо круглые сутки, без выходных и праздников. Когда ветер заворачивает со степи, тянет кислятиной — аммиаком, что ли; привыкаешь, как ко всему. Кубань по весне дурная, мутная, прет под мостом желтой водой, тащит коряги и чью-то будку. От дома до работы мне десять минут: через сквер, мимо гипсового горниста, которому еще при Хрущеве отбили горн. Так и стоит без малого двадцать лет — дудит в кулак.
Чай пью только с чабрецом. Теща насушила степного, три мешка. Говорила — от бессонницы. Врет теща, не помогает. Но я привык, и без этого горьковатого запаха ночь как-то не начинается.
На щитке у меня приколоты значки. За годы насобирал: «Турист СССР», ГТО, олимпийский мишка, еще штук сорок всякой мелочи. Гляжу на них, когда тоскливо. Тоскливо тут часто.
А наверху — «Бирюза».
Туристический кружок. Стены там выкрашены в бирюзовый, аж глаза режет, и форма у ребят такая же — водолазки, свитерки цвета мятной зубной пасты. Ведет все это Пал Палыч.
Хороший человек Пал Палыч. Все так говорят, и я сначала говорил. На груди у него значки почетнее моих: «Лучший вожатый края», грамоты от гороно, портрет на доске почета прямо у входа — заходишь, а он тебе улыбается с фанеры. Водит детей в горы, к Домбаю, к теплым нарзанным ключам. И снимает. У него кинокамера, «Красногорск», бережет ее пуще глаза. Снимает своих туристов: как жгут костер, как ставят палатку, как поют под гитару. Кино про счастливое детство.
Монтирует по ночам.
Приходит, когда все разбредутся по домам. Отпирает фотолабораторию своим ключом — единственным, кроме моего, — и сидит там до трех, до четырех. Пленка, говорит, тишины требует. Свет от красного фонаря в щель под дверью — как будто там кто-то долго-долго раскуривает одну папиросу.
У него в лаборатории радиола. Крутит пластинки, чтоб не так глухо. Через вентиляцию до меня в подвал доносит — тоненько, точно из-под воды:
«В юном месяце апреле,
В старом парке тает снег,
И крылатые качели
Начинают свой разбег...»
Хорошая песня. Детская.
Есть у него любимчик — Витька Фомин, шестиклассник. Мелкий, ушастый, отца нет, мать на заводе в три смены. Витька после уроков вечно ошивается тут: то склеит что-то, то в поход просится. Пал Палыч его привечает. «Способный, — говорит, — из него турист выйдет».
Я вот что заметил. Не сразу — я мужик неторопкий.
Ребята после этих ночных «съемок» выходят другие. Придет утром такой турист в бирюзовой водолазке — а лицо серое, будто известью присыпали, глаза в пол, молчит. Мать спросит — «устал, мам». И правда устал. Только устал как-то не по-детски.
Один, Сережка Клюев, вообще ушел из кружка. Резко. Мать бегала к директору, а он ей: «Ну не хочет ребенок в поход, что ж я его палкой погоню». Складно. Все у него складно.
В ту ночь радиола заело.
Точнее, не заело — он сам ставил иголку на одно и то же место, снова и снова. Я слушал, как оно возвращается:
«Крылатые качели —
Летят, летят, летят...»
Летят. Летят. Летят.
Три часа ночи. Я подкинул в топку, попил чаю. Витька в тот вечер остался — я видел, как мать ему в раздевалке шапку нахлобучивала, а он отбрыкивался: «Пал Палыч кино доснять просил». Обычное дело.
Но вниз он так и не спустился.
К четырем я забеспокоился. Не за себя — мне-то что. Просто тихо стало наверху, а красный свет все горел. И песня встала совсем: иголка шипела по пустой дорожке, круг за кругом, шшш, шшш.
Я поднялся.
Коридор второго этажа длинный, и лампочка через одну. Стены бирюзовые, а ночью — серо-зеленые, как вода в аквариуме, где давно не меняли. Под ногами скрипнул паркет. У двери в клуб на полу валялась варежка. Детская, с оленем. Одна.
Дверь фотолаборатории была приоткрыта.
Пал Палыч стоял ко мне спиной, склонившись над столом. На столе лежало что-то длинное, завернутое в бирюзовое одеяло. Аккуратно так завернутое, по-походному, как палатку в скатку.
— А, дядь Гриш, — сказал он, не оборачиваясь. Голос ровный, домашний. — Хорошо, что зашел. Подсоби донести аппаратуру до подвала. Тяжелая, зараза.
Аппаратура.
Я смотрел на одеяло. На то, как оно обрисовывает.
Варенье он что ли варит — мелькнуло в башке. Дурная мысль, не к месту. Так башка защищается, я потом понял: подсовывает тебе всякую чушь, лишь бы не думать про главное.
Он повернулся.
Лицо доброе. Усталое. «Лучший вожатый края». И в руках — моток бельевой веревки, которой туристы палатки крепят.
— Ты же тепло любишь, дядь Гриш, — сказал он тихо и почти ласково. — Все про котел свой. А наверху и не бываешь. Вот и хорошо. Помоги — и иди себе к своему теплу.
Он сделал шаг. Паркет скрипнул уже под ним.
Иголка на радиоле все шипела по пустому — шшш, шшш, — и в этом шипении мне послышалось, как будто откуда-то очень издалека, из-под одеяла, из-под самого пола, кто-то еще раз, последний, тоненько:
летят...
Варежка с оленем так и лежала в коридоре. Я на нее не наступил.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.