Хлеб для чужих снов
На горбушку не дуют. Это первое, чему учат в ночной пекарне.
Тишка запомнил сразу — в первую же ночь получил тряпкой по рукам, когда потянулся остудить дыханием край. Бажен, старый, сутулый, с лицом как печная заслонка, тогда сказал только: «Дунешь — свой сон в него вложишь. А туда чужие пойдут. Понял?» Тишка не понял. Но кивнул. За месяц привык кивать, не понимая.
Пекарня стояла в самом низу Кремянки, там, где город врос в скалу и улицы кончались, упираясь в черный камень. Днем тут было пусто. А по ночам в окошко сочился свет — теплый, красный, живой, — и на этот свет приходили те, кому не спалось.
Снохлеб. Так его звали.
Пекли его не как простой. Муку мололи в полночь, на ручном жернове, — дневная не годилась, дневная все забывала к утру. Воду брали из родника, что тек по расщелине только в темноте: сунешь руку днем — сухо, а в полночь журчит. Месили девять раз, не восемь, не десять. Девять. И приговаривали над тестом — тихо, не разобрать что; Бажен не учил словам, говорил, слова придут сами, когда будет надо.
А главное — печь.
Старая, черная, с устьем как пасть. В нее сажали хлеб, а с ним — то, что налипло. Понимаешь, объяснял Бажен, ковыряя в зубах щепкой, человек ест мой хлеб и спит без страха. А страх-то не пропадает. Страх никуда не девается, малец, его нельзя выкинуть, как объедки. Его можно только съесть. Кто-то должен. — Он усмехался беззубо. — Вот я и ем.
Каждое утро Бажен доедал остатки вчерашней опары — темный, кислый ком, куда за ночь стеклись чужие кошмары. Жевал медленно. Глотал. И потом весь день ходил серый, а спал — Тишка слыхал через стенку — спал плохо. Стонал. Звал кого-то. Просыпался с криком и шел ставить новую квашню.
Вокруг пекарни всегда крутились коты. Три, четыре, драные, наглые. Бажен их подкармливал коркой и мышей ловить не гнал. «Коты сны видят, — говорил. — Наши, не наши — им все равно. Пусть сидят. При них спокойней». Один, рыжий, толстый, спал прямо на теплом боку печи и щурил желтые глаза на огонь.
Беда пришла в оттепель.
Пришел мельник — не постучал условно, забарабанил кулаком, — и с порога, без «здорово», выдохнул:
— Луша помирает.
Луша — мельникова дочка, семи лет. Тишка ее знал: приносила отцу обед, зыркала на печь из-за двери. Хорошая девчонка.
— Ночная немочь, — мельник трясся весь. — Третью неделю не спит. Глаза закроет — кричит. Тает на глазах, Бажен. Лекарь руками разводит. Говорят... говорят, только ты.
Старик долго молчал. Потом сел на лавку — тяжело, будто разом состарился еще на десять лет.
— Полный хлеб, значит, — сказал он не мельнику, а куда-то в угол. — Все разом вытянуть.
— Что? — не понял мельник.
А Тишка понял. За полгода научился.
Обычный снохлеб брал кошмар по одному, по ночам, понемногу — и то Бажена сгибало. А тут — вытянуть из ребенка все, весь трехнедельный ужас, разом, одним караваем. И все это войдет не в девчонку.
В того, кто испечет.
— Дед, — сказал Тишка тихо. — У тебя сердце. Ты сам говорил, оно у тебя как худой мех.
Бажен посмотрел на него. Впервые — не как на ученика, а как на человека.
— Мех дырявый, верно, — согласился он. — Ну так и что. Мех для того и есть, чтоб дуть, пока дуется.
Месили в ту ночь вдвоем. Тишка носил воду из ночной расщелины, темную, ледяную. Бажен месил сам — девять раз, приговаривая, и слова наконец прорезались, Тишка их услышал, но повторить бы не смог, они таяли, едва прозвучав. Мельник привел Лушу — крохотную, легкую, с черными кругами вполлица. Ее положили на лавку у печи. Рыжий кот тут же перебрался к ней под бок.
Бажен разломил горячий каравай пополам. От него шел пар — темный, как дым.
— Ешь, милая. Горбушку. И на нее не дуй.
Луша ела. Медленно, через силу, крошка за крошкой. И с каждым куском лицо ее разглаживалось. Уходила чернота из-под глаз. Опускались веки — не в ужасе, а в дреме, в настоящей, теплой, детской дреме. Она уснула, не доев. Кот замурчал.
А Бажен взял вторую половину. Темную. Тяжелую. Ту, куда стекло все, что вышло из девочки.
— Дед, не надо, — Тишка вцепился ему в рукав.
— Кто-то должен, — сказал Бажен просто. И начал есть.
Он жевал, и лицо его менялось. Тишка отвернулся — не мог смотреть. Слышал, как старик давится, как хрипит, как что-то внутри у него гудит, будто ветер в трубе. Печь трещала. Коты сгрудились у ног — все четыре, шерсть дыбом, глаза как угли. Держали. Как умели.
К рассвету все стихло.
Луша спала — ровно, глубоко, порозовевшая. Мельник рыдал над ней, беззвучно, боясь разбудить. Бажен сидел у остывающей печи, серый, ссохшийся, но живой. Дышал.
— Иди спать, дед, — сказал Тишка.
— Посплю, — кивнул Бажен. — Ох, посплю. — Он поглядел на парня долго-долго. Потом снял с гвоздя старый ключ от жернова, теплый от печного бока, и вложил Тишке в ладонь. — Мели в полночь. Меси девять раз. И на горбушку не дуй.
— Сам научишь, — Тишка не взял. — Завтра.
— Возьми, дурень.
Тишка взял.
Бажен ушел за перегородку, лег. И уснул — впервые за долгие годы уснул тихо, без стона, без крика. Тишка слушал у стенки. Ни звука. Ровное, спокойное дыхание. А под утро и оно смолкло.
Старик не проснулся.
Тишка сидел у печи с ключом в кулаке, теплым еще, и не плакал — некогда было плакать, скоро полночь, надо молоть муку. Рыжий кот перебрался к нему на колени. За окном светало над Кремянкой, и где-то в городе спала без страха мельникова дочка, и еще десяток людей, чьи кошмары теперь предстояло съесть ему.
Кто-то должен.
Он погладил кота. И пошел ставить квашню.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.