Электричка в четыре ноль пять
Вокзал ночью — это не место. Это состояние.
Петр Игнатьевич Кубрак понял это лет через десять после того, как сел за стекло кассы. Днем вокзал в Шахтах — обычная бетонная коробка на площади Ленина, с голубями, с бабками, торгующими семечками и пирожками с ливером. А в три ночи он превращается в нечто другое. Гулкое. Пустое. Живое не тем, чем надо.
Петр Игнатьевич знал каждый его звук. Как гудят под потолком лампы дневного света — на «фа» с дрожью. Как в кассовом зале холодает к четырем. Как приходит порожняк в четыре ноль пять — электричка, которой нет ни в одном расписании и которая все равно приходит, стоит минуту у первой платформы и уходит в сторону, где рельсы просто заканчиваются в лесополосе.
Он о смерти рассуждал буднично. Работа приучила. За тридцать лет он навидался, как под колеса ложатся, как замерзают на лавках, как уходят в лесополосу вдоль путей и не возвращаются — тут этих лесополос на сотни километров, между Шахтами, Новошахтинском, Ростовом, дачные платформы, полустанки, где выйдет человек и растворится. Петр Игнатьевич про это говорил так же спокойно, как про то, что в буфете опять кончилась горчица.
Пил он всегда чай в подстаканнике — вагонном, со «сталинским» вензелем, спер когда-то у проводника, царствие ему. Горчичный порошок нюхать не мог с войны — не той войны, своей, домашней. Не про то речь.
В ту осень к окошку номер три повадился человек.
Очкастый, аккуратный, с портфелем и большой хозяйственной сумкой в клеточку — из тех, что «мечта оккупанта». Глаза добрые. Голос учительский, мягкий. Он приходил за полночь, покупал билет до какой-нибудь дачной платформы — Каменоломни, Персиановка, — и подолгу стоял у расписания. Не уезжал.
— Во сколько ближайшая на Лихую? — спрашивал.
— В четыре двадцать, — отвечал Петр Игнатьевич.
— А раньше? Порожняк вон стоит.
— Порожняк пассажиров не берет.
Человек улыбался и отходил. К лавкам. Туда, где ночевала всякая заблудшая молодежь — студентики, опоздавшие на пересадку, пацаны из ПТУ, девчонки с сумками. Он к ним подсаживался. Тихо говорил. Угощал чем-то из своей клетчатой сумки. И через полчаса они вместе выходили на перрон — «провожу до электрички, вам же в ту же сторону».
Утром эти ребята обратно не приходили. Но кто ж утром считает ночных.
Петр Игнатьевич за стеклом видел много. Стекло — оно ведь как исповедальня наоборот: ты видишь всех, тебя — никто. И он стал замечать. Один и тот же портфель. Одни и те же добрые глаза. И то, что сумка, полная с вечера, к утру всегда пустела. А человек возвращался — один. Мыл руки в вокзальном туалете долго, очень долго; Петр Игнатьевич слышал, как хлещет вода за фанерной дверью.
В ту ночь радио в подсобке ловило «Маяк» плохо, сползало на какую-то волну, и оттуда сквозь треск пробилось знакомое:
«Электричка везет меня туда, куда я не хочу…»
Человек подошел к окошку. Не за билетом.
— А вы ведь все видите, — сказал он ласково. Без угрозы. Хуже, чем с угрозой. — Из-за своего стеклышка. Хорошее у вас место, Петр Игнатьевич. Теплое. Только знаете, что нехорошо?
Старик молчал. В подстаканнике дрогнул чай.
— Свидетель — он ведь тоже пассажир, — продолжил человек и поставил на прилавок клетчатую сумку. Прямо к окошку. — Ему тоже когда-нибудь ехать. — Он посмотрел на часы. Обычные, кухонные, зачем-то приколотые булавкой к подкладке пиджака. — Четыре ноль три. Порожняк сейчас подадут. Вы говорите, он пассажиров не берет. А вы попробуйте. Со мной — возьмет. Пойдемте, провожу.
«Электричка везет меня туда, куда я не хочу…» — хрипело радио.
Петр Игнатьевич посмотрел в добрые глаза за стеклом. И впервые за тридцать лет понял, зачем в четыре ноль пять приходит поезд, которого нет в расписании. Он приходит не за теми, кто уезжает.
Он приходит за теми, кто слишком долго сидел за стеклом.
Старик медленно поднялся. Стекло между ними вдруг перестало быть стеклом — так, воздух, ничего.
За окнами вокзала, у первой платформы, без единого объявления, без диктора, беззвучно подкатил темный состав. Двери его разошлись. В вагонах не горел свет.
— Слышите? — сказал человек. — Уже подали.
Утром смену принимала кассирша Валя. Окошко номер три было заперто изнутри. Чай в подстаканнике — со сталинским вензелем — стоял нетронутый, подернутый пленкой. Радио шипело пустой волной.
Петра Игнатьевича не нашли. Ни в тот день, ни после. В журнале смены последней записью его рукой было выведено кривовато, будто уже на ходу:
«4:05. Порожняк. Один пассажир. Взяли двоих».
А клетчатая сумка так и осталась стоять у окошка. Пустая. И почему-то очень, очень тяжелая — грузчики, что пытались ее поднять, отказались наотрез и до пенсии на тот перрон не ходили.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.