ЯПисатель.рф
Дворянское гнездо: Последняя встреча у монастырских стен
Творческое продолжение классики
Это художественная фантазия на тему произведения «Дворянское гнездо» автора Иван Сергеевич Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?
Оригинальный отрывок
И Лаврецкий имел право быть довольным: он сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя; он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян.
Продолжение
Прошло восемь лет с того дня, когда Лаврецкий в последний раз видел Лизу Калитину за решёткой монастырского окна. Жизнь его текла ровно и бесцветно, как осенняя река под серым небом. Он жил в деревне, занимался хозяйством, читал, иногда выезжал к соседям, но везде носил с собою ту тихую, неизбывную печаль, которая стала его вечной спутницей.
Однажды осенним утром, когда туман ещё стелился над полями и первые заморозки серебрили траву, к усадьбе подъехала почтовая карета. Лаврецкий, сидевший за чаем, услышал шум и вышел на крыльцо. Из кареты, опираясь на руку кучера, вышел пожилой господин в дорожном платье — и Лаврецкий узнал в нём Михалевича.
— Фёдор! — воскликнул тот, раскрывая объятия. — Наконец-то я добрался до твоей берлоги!
Они обнялись. Михалевич постарел: волосы его поредели и поседели, но в глазах горел всё тот же неугомонный огонь.
— Ты совсем отшельником стал, — говорил он, входя в дом и оглядываясь с любопытством. — Пишешь ли? Думаешь ли? Или так и зарылся в своих полях?
— Живу, — отвечал Лаврецкий с тихой улыбкой. — Просто живу.
Михалевич покачал головой.
— Это не жизнь, а прозябание! Человек должен гореть, стремиться, действовать! Впрочем... — он вдруг замолчал и пристально посмотрел на друга. — Впрочем, я приехал не затем, чтобы читать тебе нотации. У меня есть известие.
Лаврецкий почувствовал, как что-то дрогнуло в груди.
— Какое известие?
Михалевич помедлил.
— Ты знаешь, что я был в городе О***? Проездом. И заезжал в монастырь.
Лаврецкий побледнел и опустился в кресло.
— Она больна, — продолжал Михалевич тихо. — Очень больна. Настоятельница сама просила меня... передать тебе.
— Что передать?
— Что если ты хочешь... если ты желаешь её видеть... то нужно поспешить.
Долгое молчание повисло в комнате. За окном каркнула ворона, и этот резкий звук показался странно громким в наступившей тишине.
— Когда? — спросил наконец Лаврецкий.
— Чем скорее, тем лучше.
Он выехал в тот же день. Дорога заняла трое суток — осенние дожди размыли пути, и лошади вязли в грязи. Лаврецкий почти не спал, не ел, не замечал ничего вокруг. Перед его мысленным взором стояло одно только лицо — то молодое, светлое лицо, которое он помнил все эти годы, и которое теперь, быть может, угасало в тёмной монастырской келье.
Монастырь показался на рассвете четвёртого дня. Белые стены его выступали из тумана, как видение, как сон. Колокол звонил к заутрене, и этот тихий, протяжный звон разносился далеко окрест.
Настоятельница, сухонькая старушка с проницательными глазами, приняла его сразу.
— Вы — Лаврецкий? — спросила она.
— Да.
— Сестра Елисавета просила о вас. Идёмте.
Они шли длинными коридорами, и шаги их гулко отдавались под сводами. Настоятельница остановилась у низкой двери.
— Она очень слаба, — сказала она. — Не утомляйте её.
И отворила дверь.
Келья была маленькая, почти пустая — узкая кровать, стол, распятие на стене. У окна, в деревянном кресле, сидела женщина в чёрном одеянии. Она повернула голову на звук двери — и Лаврецкий узнал Лизу.
Она похудела, постарела — но всё те же глаза, те же черты, та же тихая кротость во всём облике. Только теперь к этой кротости примешивалось что-то иное — какое-то странное, неземное спокойствие.
— Фёдор Иванович, — произнесла она слабым голосом. — Вы приехали.
Он хотел подойти к ней, упасть на колени, сказать всё, что копилось в душе все эти годы — но не мог. Стоял как вкопанный, и только смотрел на неё.
— Садитесь, — сказала она, указывая на табурет у стены. — Садитесь и не смотрите на меня так. Я рада, что вы приехали.
Он сел. Руки его дрожали.
— Я должна была видеть вас, — продолжала она тихо. — Прежде чем... прежде чем уйти. Мне нужно сказать вам одну вещь.
— Лизавета Михайловна... — начал он, но она остановила его движением руки.
— Не надо. Выслушайте меня. Я много думала о нас — обо всём, что было. И я хочу, чтобы вы знали: я ни о чём не жалею. Ни о чём. Тот путь, который я выбрала, был единственно возможным для меня. Но это не значит... — она замолчала, и в глазах её блеснуло что-то похожее на слёзы, — это не значит, что я не помню. Что я забыла.
Лаврецкий закрыл лицо руками.
— Всё это время, — проговорил он глухо, — все эти годы... я жил только памятью о вас. Только ею одной.
— Я знаю, — отвечала она. — И потому я позвала вас. Чтобы сказать: не надо. Не надо хоронить себя заживо. Вы ещё молоды...
— Молод? — он горько усмехнулся. — Мне сорок семь лет, Лизавета Михайловна. Я старик.
— Не телом — душой. Душа ваша ещё молода, я это чувствую. И она не должна угаснуть вместе со мной.
Она протянула к нему руку — худую, бледную, почти прозрачную. Он взял эту руку и прижал к губам.
— Лиза... — прошептал он, и это был первый раз за все эти годы, когда он назвал её так просто, по имени. — Лиза, простите меня. За всё простите.
— Прощать нечего, — отвечала она. — Мы оба делали то, что должны были делать. И если это была вина — она искуплена. Давно искуплена.
Они молчали. За окном светлело — туман рассеивался, и первые лучи солнца пробивались сквозь стекло, падая на каменный пол.
— Расскажите мне, — попросила она вдруг. — Расскажите, как вы жили все эти годы. Что делали. О чём думали.
И он начал рассказывать — сначала медленно, сбивчиво, потом всё свободнее. Рассказывал о своей деревенской жизни, о крестьянах, о полях и лесах, о книгах, которые читал, о мыслях, которые приходили ему в голову долгими зимними вечерами. Она слушала, полузакрыв глаза, и лёгкая улыбка трогала её бледные губы.
— Вот видите, — сказала она, когда он умолк. — Вы жили. Жили по-настоящему. А я... я только молилась.
— Разве это не жизнь?
— Это другая жизнь. Может быть, лучшая — кто знает? Но другая.
Она закашлялась, и он с тревогой наклонился к ней.
— Вам плохо? Позвать кого-нибудь?
— Нет, нет. Это ничего. Я устала немного. Но не уходите ещё. Побудьте со мной.
Он остался. Сидел рядом с нею, держа её руку в своей, и смотрел, как угасает осенний день за маленьким окном. Колокол снова зазвонил — теперь к вечерне. Лиза пошевелилась.
— Мне пора, — сказала она. — Сёстры ждут.
— Вы пойдёте?.. В таком состоянии?
— Я всегда хожу. Пока могу — буду ходить.
Она попыталась встать, но силы изменили ей. Лаврецкий подхватил её, и она на мгновение прижалась к его груди — так легко, так невесомо, как осенний лист.
— Спасибо, — прошептала она. — Спасибо, что приехали. Теперь я могу...
Она не договорила, но он понял.
— Лиза, — сказал он, и голос его дрогнул. — Лиза, я...
— Не надо, — перебила она. — Не надо говорить. Я знаю. И я тоже... всегда.
Вошла монахиня — молодая, с испуганным лицом.
— Матушка настоятельница просит...
— Да, да, иду.
Лиза выпрямилась, и Лаврецкий увидел, как собралась вся её воля, вся её сила — чтобы сделать эти несколько шагов к двери.
— Прощайте, Фёдор Иванович, — сказала она, обернувшись. — Живите. И помните: я буду молиться за вас. Всегда.
И она вышла, опираясь на руку молодой монахини.
Лаврецкий остался один. Долго стоял он посреди пустой кельи, глядя на закрытую дверь. Потом медленно вышел, прошёл длинными коридорами, пересёк монастырский двор. У ворот остановился и обернулся.
Из маленького окошка церкви падал свет — там шла служба. И откуда-то сверху, с колокольни, снова поплыл тихий, протяжный звон.
Он ехал обратно той же дорогой, но теперь не замечал ни дождя, ни грязи, ни усталости. В душе его было странное чувство — не боль, не печаль, но какое-то тихое, светлое смирение. Как будто что-то, долго стоявшее на пути, наконец отошло в сторону, и впереди открылась дорога — неизвестная, но уже не страшная.
Через неделю он узнал, что Лизы не стало. Она умерла тихо, во сне, на третий день после его посещения. Настоятельница написала ему коротко: «Последние слова её были о вас».
Он не плакал. Вышел в сад, долго бродил по аллеям, где облетали последние листья. Потом вернулся в дом, сел за стол и начал писать. Писал всю ночь, всё утро — воспоминания, мысли, какие-то отрывки, которые сами просились на бумагу. Это было начало его записок — тех самых, которые впоследствии нашли в его бумагах и которые так никогда не были напечатаны.
Он прожил ещё двенадцать лет. Жил тихо, занимался хозяйством, много читал, помогал крестьянам. Изредка выезжал в город — навестить Марью Дмитриевну, которая доживала свой век в маленьком домике на окраине, или Леночку, давно уже вышедшую замуж за добропорядочного чиновника и народившую ему четверых детей.
О Варваре Павловне он ничего не слышал и не хотел слышать. Говорили, что она жила в Париже, потом в Ницце, потом где-то ещё — но всё это было так далеко от него, так безразлично ему, что он даже не пытался узнать подробности.
Умер он зимой, в самые крещенские морозы. Умер так же тихо, как жил — ночью, во сне, один в своей большой опустевшей усадьбе. Похоронили его рядом с матерью, в ограде сельской церкви. На похоронах было много народу — пришли крестьяне из окрестных деревень, приехали какие-то дальние родственники, которых он и не знал.
А весной, когда сошёл снег и зазеленели первые побеги, на его могиле расцвёл куст сирени — никто не помнил, чтобы его сажали. Крестьяне говорили, что это знак, что душа барина нашла покой. Может быть, они были правы.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.