Тот, кто держит гул
Оглохнуть — не худшее, что бывает со звонарем. Худшее — если оглохнешь раньше срока.
Гудим служил при большом колоколе городка Сторожец сорок зим. Сам городок сидел на голом холме, как гнездо на пне, обнесенный частоколом и вкопанными в землю бронзовыми пластинами. А внизу, вокруг холма, дышало Мшарье — мокрое, черное, поросшее осокой болото, где вода не отражала неба, потому что неба над ней будто и не было никогда.
Оттуда по туманным ночам поднимались тихие.
Их не видели толком. Так, шевеление в молоке тумана, тень без тела, холод, что течет понизу. Тихие не рвали и не грызли. Они подходили к спящему и брали у него голос. Дыхание из груди. Тепло изо рта. Утром человек лежал целый, гладкий, без единой царапины — и мертвый, как выстывшая печь. И рот открыт, будто на полуслове.
Держала их внизу только бронза.
Точнее — гул. Ровный, тяжелый гуд большого колокола, что стоял в дощатой звоннице на макушке холма. Пока колокол пел, тихие не могли подняться выше кромки Мшарья: гул давил на них сверху, как крышка на кипящий котел. Звонарь бил не в лад, не для красоты. Он бил, чтоб держать.
А за это платил слухом.
Бронза так устроена — про это Гудиму рассказал еще старый Кутря, тот, кого он мальчишкой водил за руку по улицам, потому что Кутря к концу службы не слышал даже собственного крика. Бронза берет звук. Год за годом она отъедает у звонаря уши, забирает себе то, что он ей отдает через веревку и язык колокола. Сперва уходят тонкие звуки — писк комара, шепот, женский смех. Потом голоса. Потом все.
Гудим в свои сорок зим службы слышал уже плохо. Мир для него сузился до глухого низкого гудения, будто он век сидел под водой. Речь читал по губам. Большой колокол чувствовал не ушами — грудью, костями, зубами.
Была у него ученица. Веснянка, дочь кузнеца, — маленькая, юркая, злая на язык. Приставили ее к звоннице года три как: воду носить, веревки смолить, язык от ржави чистить. И слух у нее был острый, чистый, молодой — она слышала, как в туман входит первый тихий, за версту слышала, по тому, как меняется гул осоки.
— Тебе бить нельзя, — говорил ей Гудим. Говорил громко, сам не слыша, как громко. — Ты слышишь. Ты будешь слушать. А бить буду я.
— Дурной уговор, — отвечала Веснянка одними губами, чтоб он прочел. — Ты оглохнешь совсем, кто тогда?
— Тогда ты найдешь себе глухого, — усмехался он. — Мало ли по свету глухих. А слышащий звонарь — это дурость. Это как воду в решете носить. Слышащий будет беречь уши, будет бить вполсилы, и однажды побережет — а туман возьмет город.
Она не соглашалась. Но молчала.
Беда пришла раньше срока.
Той осенью туман поднялся не ночью — днем, в неурочный час, когда солнце еще стояло, но село в белую вату и погасло. Мшарье выдохнуло сразу, все целиком, будто кто пнул котел и сорвал крышку. Гудим стоял на звоннице и видел, как молочный вал катится вверх по склону, глотая частокол, вкопанные пластины, крайние избы. И в этом молоке уже шевелилось. Много.
Такого он за сорок зим не помнил.
Большой колокол молчал — днем в него не били. И теперь ударить в него значило вот что: не малый гул, каким гоняют одного-двух ночных, а полный, во всю бронзу, долгий звон, который надо держать до тех пор, пока туман не отступит. А отступит он не скоро. И такой звон возьмет у звонаря не год слуха и не два.
Такой звон заберет остаток. Все, что у Гудима еще оставалось.
Веснянка вбежала на звонницу, крича, — он видел разинутый рот, натянутые жилы на шее, но не слышал ни звука. Она рванулась к веревке большого колокола первой. Молодая. Слышащая. Ей бы хватило слуха еще надолго, только начни она сейчас — и бронза начнет свое дело смолоду, и к его годам она станет как Кутря, глухая рухлядь, водимая за руку.
Гудим взял ее за плечи. Отодвинул. Мягко — как отставляют кринку, чтоб не разбить.
— Слушай за меня, — сказал он ей в лицо, медленно, чтоб прочла каждое слово. — Я больше не смогу. Ты будешь мои уши. А я буду держать гул, покуда есть чем держать.
И взялся за веревку сам.
Первый удар вошел в него, как удар в грудь. Он не услышал его — он его получил, всем телом, до пяток. Второй. Третий. Он бил ровно, тяжело, наваливаясь на веревку всем весом, откидываясь, ловя качель языка и снова гоня его в бронзовый бок. Туман у самого частокола дрогнул и подался вниз. Тихие не любили этого гула. Гул был им как свет глазам.
Сколько он бил — он не знал. Час. Три. Свет за туманом сменился темнотой, потом опять посерел. Ладони у него сошли до мяса, и кровь на веревке смешалась со смолой. Веснянка стояла рядом, вцепившись в его рукав, и время от времени показывала рукой — туда, туда еще один, левее, гуще бей левее, — она слышала то, чего он уже не мог, и вела его звон, как поводырь ведет слепого.
А слух уходил.
Сперва ушел даже тот подводный гуд, в котором он жил последние годы. Потом ушла тяжесть звука в костях — он перестал чувствовать удар и бил уже наугад, по привычке рук, по счету. Мир делался все тише, тише, будто кто-то медленно затыкал последнюю щель. И в этой наступающей тишине не было страшно. Было просто.
Туман отступил к рассвету. Сполз обратно в осоку, оставив на склоне палый иней и мокрые следы у самых крайних изб — но ни одной раскрытой рта. Ни одного выстывшего. Город устоял.
Гудим отпустил веревку и сел, где стоял.
Веснянка что-то говорила ему — он видел, как двигаются ее губы, как блестят у нее глаза, — и не слышал ни единого звука. Совсем. Тишина стояла полная, круглая, тихая, как то самое Мшарье внизу.
Он улыбнулся и показал ей на свои уши. Развел руками. Пусто, мол. Отдал все.
Веснянка заплакала — беззвучно для него, — а потом вдруг перестала. Утерла лицо. И принялась говорить медленно, четко, чтоб он читал по губам:
«Тогда я буду слушать. А бить — научусь сама. Только сама, слышишь? Не отдам бронзе уши смолоду. Буду бить умно. Буду беречь».
Он покачал головой. Хотел сказать, что беречь нельзя, что слышащий звонарь — дурость и решето. Но посмотрел на нее — молодую, злую, живую, с острым чистым слухом, — и не стал.
Пусть попробует по-своему.
Может, найдет третий путь. Между глухотой и решетом. Тот, до которого он, старый дурак, за сорок зим так и не додумался, потому что привык платить сразу и все.
Гудим сидел на звоннице, в полной своей тишине, и смотрел, как Веснянка кладет ладонь на теплый, гудящий еще бок большого колокола — слушает его пальцами, как он когда-то слушал грудью.
Внизу, в осоке, дремало Мшарье.
А бронза наверху остывала и молчала. До следующего тумана.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.