Прорубь, или Как на Тимофеевых поминках живого чествовали
Хоронили Тимофея Лизунова на Сретенье.
Мороз стоял злой. Такой, что воробьи с проводов сыпались, как костяшки со счетов.
Помянуть собрались у вдовы. Изба махонькая, а народу набилось — полколхоза да еще родня из Кислухи, приехала на молоковозе, промерзла вся, синяя.
На столе — кутья, кисель, блины стопой. Сидели тихо. Как оно и положено. Вздыхали. Матрена, вдова, сморкалась в передник и глядела в одну точку — на застывший поверх киселя восковой островок.
Потом поднялся Наум Ковригин.
Наум был мужик... ну, чудной. Одно слово — Наум. Его хлебом не корми, дай речь сказать. Встанет, бывало, на собрании — и понесет, и понесет, покуда председатель кулаком по графину не стукнет. Вот и тут встал. Губы у него дрожат, борода трясется.
— Дорогие товарищи. И ты, Матрена. Тимофей Игнатьич — он человек был. Большой души. Он меня, можно сказать, с того света за шкирку вытащил.
Все притихли. Матрена платок к губам прижала.
— В шестьдесят первом. Под самое Крещенье. Провалился я в прорубь на Талом озере. Лед молодой, обманный. Ушел под воду с головой — полушубок намок, тянет на дно, ровно жернов на шею повесили. Ну, думаю, все. Отгулял Наум. А Тимофей — он тут как тут. Багром меня за ворот зацепил да и выволок на бережок. Отпаивал потом чаем с малиной. Трое суток.
Кто-то у окна всхлипнул. Матрена в голос завела: «Ти-и-имушка-а...»
И тут от печки, где грелся дед Сысой, донеслось:
— Погоди трещать.
Наум осекся.
— Ты чего это?
— А того. Не Тимофей тебя из проруби пер.
В избе стало так тихо, что слыхать было, как в сенях кошка молоко лакает.
— Как — не Тимофей? — Наум даже руку опустил. — А кто?
— Прокоп. Брательник евонный. Прокоп тебя баграми таскал. Я на бережку стоял, вожжину держал. Своими глазами.
— Врешь, старый! Тимофей!
— Прокоп.
— Тимофей, я тебе говорю!
— Да Прокоп же, дурья твоя голова!
Тут вступила родня из Кислухи, и пошло. Одни — за Тимофея. Другие — за Прокопа. Третьи вспомнили, что Прокоп-то еще в семидесятом помер, стало быть, и его на поминках заодно помянуть надо — чего добру пропадать. Матрена перестала плакать и слушала, приоткрыв рот.
— Да он воды боялся! — крикнула вдруг она. — Тимофей мой! Он в баню-то с опаской ходил, а вы — прорубь! Он к тому озеру на версту не подходил сроду!
Установилось молчание. Нехорошее.
И тогда из дальнего угла, из-за спин, тихонько подал голос Егор Пастухов. Мужичок неприметный, весь вечер сидел, кисель хлебал, ни в чем не участвовал.
— Так это... я тянул-то.
Все обернулись.
— Чего? — сказал Наум.
— Тебя. Из проруби. В шестьдесят первом. Я рыбачил там. Ты за мою удочку схватился да чуть меня самого следом не утопил. Насилу отцепил.
Пауза.
И вот тут бы Науму сесть да замолчать. Так нет же. Гордость. Гордость его, окаянная, взыграла.
— Егор! — заревел он, и слеза на бороде повисла. — Егорушка! Дак это ты! Спаситель мой! А я-то, дурак, тридцать лет не тому кланялся!
И — к нему. И обниматься. И блин ему сует.
— За тебя, Егор! За человека!
Тут и все загалдели. Родня из Кислухи, которая Тимофея сроду в глаза не видала, обрадовалась живому герою — тянутся к Егору, по спине хлопают, наперебой суют то блин, то кутью. «Дай бог тебе здоровья, добрый человек!» А Егор жив-живехонек, сидит красный, отпихивается локтями.
Матрена поглядела на все это. На поминки свои. На то, как за ее столом, над ее Тимофеем, чествуют живого Егора Пастухова — будто это его тут собрались отпевать.
Постояла. Вытерла глаза передником.
— Ну хоть так, — говорит. — Хоть кому радость.
А Наум уж на всю избу гудел:
— Вот я и говорю. Человек! Большой души человек!
Только про какого — про Тимофея ли, про Егора — уж и сам, кажись, забыл.
А Егор наклонился к соседу и шепчет тихонько:
— Да не тянул я его. Ей-богу. Мимо шел.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.