Пеструха, или Как Ефим Дорохов всю деревню считать учил

Ефима Дорохова в Плоском за умного не держали. За начитанного — да. А это, братцы мои, не одно и то же. Умный книжку прочтет и себе оставит. А начитанный — тот книжку прочтет и на тебя вывалит. Всю. Со шкварками.

Началось, как всегда у него, с журнала.

«Наука и жизнь», апрельский номер, тридцать копеек. Ефим его прямо в сельпо у прилавка и развернул, пока продавщица Нюра ему сахар вешала. Стоит, читает. И вдруг замер — вот как гончая над куропаткой замирает. Оказывается, ученые люди в каком-то ихнем институте установили: курица, дескать, способна отличать количество. Где три зерна, где пять — понимает. Не считает, там мудрено написано, а именно — различает. Разница-то махонькая. А Ефим из нее целую войну и вырастил.

Сахар забыл. Так и ушел, восемьдесят копеек оставив, а сахар на прилавке.

У магазина, на бревнышке, сидел Шурка Песков и лущил семечки с таким видом, будто ему за это платят. Мужик хозяйственный, тяжелый на подъем и на мысль. Ефим к нему — прямо с журналом, прямо горячий.

— Шурк, а ведь курица — она умная.

Шурка сплюнул шелуху. Не спеша. С достоинством.

— Курица — дура, — сказал он. — Потому и курица. Была б умная — звалась бы иначе.

Вот на этом бы Ефиму и остановиться. Промолчать, домой пойти, щей похлебать. Так нет же. В груди у него дернулось что-то, как поплавок, когда рыба пробует наживку.

— Моя, — говорит, — Пеструха до пяти считает.

— Кто?

— Пеструха. Курица моя. До пяти. А захочу — до семи выучу.

Шурка семечки отложил. Это, братцы, у деревенского мужика знак наивысшего внимания — когда он семечки откладывает. Дело, значит, пошло всерьез.

— Спорим на трешку, — говорит Шурка, — что дура твоя Пеструха ни до одного не считает. Она и себя-то в луже не узнает.

— На трешку, — сказал Ефим.

И ударили по рукам. Разнял их дед Пантелей, который тут же, у магазина, всегда сидел — не для дела, а так, для полноты картины.

Дома жена, Клавдия, услыхала — за голову взялась.

— Ефим, ты соображаешь? Она ж курица. Она с крыльца сойти боится, а ты ее — считать.

— Вот, — говорит Ефим, палец кверху, — а наука пишет: может. Значит, во мне дело. Значит, я не так подхожу.

И стал подходить.

Целую неделю Ефим Пеструху учил. Насыплет в ряд кучки: одна, две, три. Покажет на пальцах — и ждет, чтоб курица к нужной подошла. Пеструха, натурально, шла к той, что побольше, — потому дура и есть; ей не наука, ей жрать. Ефим злился, зерно перекладывал, что-то ей втолковывал вполголоса, как больному. Клавдия из окна глядела и крестилась — тихонько, чтоб не заметил.

К субботе, однако ж, вышло у них что-то. Ефим ткнет три пальца — Пеструха идет к куче из трех. Пять — к пяти. Не всякий раз. Через раз, а то и через два. Но выходило! И Ефим уверовал. А человек, который в курицу уверовал, — он, братцы, страшнее пьяного за рулем.

В воскресенье назначили показ. У магазина. При всем народе.

Сошлось человек тридцать. Пришел Шурка — трешку свою в кулаке держал, наперед радовался. Пришел дед Пантелей. Бабы пришли с семечками, с детишками; кто-то даже табуретку из дому приволок, устроился, будто в кино. Праздник.

Ефим Пеструху из корзинки вынул. Торжественно. Как икону выносят. Поставил на землю, кучки насыпал, откашлялся.

— Гляди, народ. Показываю три.

Показал три пальца.

Пеструха повертела башкой. Оглядела толпу этим своим круглым, начисто пустым глазом. И — пошла. Народ затих. Пошла Пеструха, братцы, мимо всех кучек, мимо трех, мимо пяти — прямиком к сапогу деда Пантелея, и давай там что-то склевывать. Крошку, видать. Или так, для форсу.

— Во! — крикнул Шурка. — Считает! До сапога сосчитала!

Захохотали. Обидно, до слез захохотали. Ефим красный стоит, пальцы свои растопыренные держит и не знает, куда их девать. Еще раз показал. Еще. Пеструха — ноль внимания; ходит, кудахчет, копается в пыли, живет своей куриной жизнью и в гробу видала всю эту науку с тридцатью копейками.

Баба одна, сердобольная, говорит:

— Ефим, да брось ты. Ну курица и курица. Чего ж ты хотел.

Отдал Ефим Шурке трешку. Молча. Взял Пеструху под мышку, корзинку — в другую руку, и пошел. Спина у него сделалась узкая, как у мальчишки, которого при всех выпороли. Народ еще долго вслед смеялся, а после разошелся — семечки-то кончились, чего сидеть.

Дома Клавдия щей налила, ничего не сказала. Она умная была, Клавдия. Умная — не начитанная.

Сидит Ефим, ложкой в тарелке возит. Пеструха тут же, по избе разгуливает — совести у нее ни на грош. И вот от обиды, что ли, от отчаяния, Ефим ей насыпал три кучки прямо на пол. И пальцы показал. Так, машинально. Уже и не веря.

А Пеструха подошла — и клюнула три.

Ефим ложку выронил. Показал пять. Пеструха — к пяти. Показал два — к двум. Пять раз кряду, братцы, без единой промашки. Тут, в избе, при керосиновой лампе, при одной живой свидетельнице — при Клавдии.

Ефим сел и долго молчал. А после засмеялся. Тихо так.

— Ты гляди, — говорит. — Она при народе не хочет. Она, стало быть, гордая. Не желает на потеху.

Клавдия подошла, по плечу его погладила.

— В тебя, Ефим, — говорит. — Вся в тебя.

И больше он никому ничего не доказывал. Трешку Шурке простил. А Пеструху с той поры кормил отдельно, из особой миски, и разговаривал с ней уважительно, на «вы».

Потому — свой человек. Понимающий. Единственный, может, на все Плоское.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй