Накануне: Утро, которого не было — Письмо из Венеции
Творческое продолжение классики
Это художественная фантазия на тему произведения «Накануне» автора Иван Сергеевич Тургенев. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?
Оригинальный отрывок
Увар Иванович жив. На днях, в моём присутствии, его спросили, что он думает о последних событиях. Он помолчал, подумал и отвечал: «Мда-а... вот как оно...» Больше от него ничего не добились.
Продолжение
В последних числах марта 186... года, когда в Москве ещё лежал снег, а на бульварах стояла та особенная предвесенняя тишина, которая обещает многое и ничего не исполняет, Николай Артемьевич Стахов получил из Италии пакет, перевязанный чёрной лентой. Пакет был невелик и лёгок, точно в нём не было ничего, — и в самом деле, в нём почти ничего не было: одно письмо, писанное рукой Елены, и маленькая фотография, на которой была снята венецианская набережная.
Николай Артемьевич повертел пакет в руках, понюхал его — от бумаги пахло чем-то чужим, южным, незнакомым — и отнёс жене. Анна Васильевна развернула письмо и долго не могла начать читать: руки её дрожали. Наконец она прочла.
Елена писала:
«Милая маменька, милый папенька!
Я пишу вам из Венеции, хотя не знаю, дойдёт ли до вас это письмо и захотите ли вы его получить. Дмитрий умер. Вы, должно быть, уже знаете это — я писала Увару Ивановичу, и он, вероятно, передал вам. Но я хочу написать вам сама, потому что есть вещи, которые можно сказать только своим.
Он умер тихо, в Загребе, в маленькой комнате, которую мы снимали у хорватской семьи. В последний день он просил меня открыть окно — ему хотелось слышать птиц. Я открыла. Был апрель, и птицы пели так, как они поют только на юге — безудержно, бессмысленно, радостно. Он слушал, улыбался и сказал: «Вот видишь, Елена, жизнь продолжается.» И через час его не стало.
Я не плакала тогда. Я плакала потом, много, долго, — но не тогда. Тогда я только сидела рядом с ним и держала его за руку, которая медленно остывала, и думала: вот, значит, это и есть смерть — не страшная, не торжественная, а просто тишина, просто рука, которая больше не отвечает на твоё пожатие.
Вы, маменька, спрашивали когда-то — зачем? Зачем я уехала, зачем бросила всё, зачем выбрала этого человека, у которого ничего не было, кроме горячки и мечты? Я не знала тогда, что ответить. Теперь знаю. Затем, что он был настоящий. Он хотел невозможного — и это делало его живым. А вокруг меня в Москве все хотели возможного, и это делало их... нет, не мёртвыми — но спящими. Вы уж простите меня за эти слова.»
Анна Васильевна дочитала до этого места и отложила письмо. Лицо у неё было неподвижно, только губы слегка кривились — не то от боли, не то от обиды.
— Ну что? — спросил Николай Артемьевич. Он стоял у окна, заложив руки за спину, и делал вид, что ему всё равно.
— Елена овдовела.
— Гм. Этого следовало ожидать. Чахотка — вещь серьёзная. Я говорил. Впрочем, я всегда говорил.
Он помолчал и прибавил:
— Что же она намерена делать? Возвращается?
— Не знаю. Тут дальше есть ещё.
Но «дальше» Анна Васильевна читать при муже не стала. Она ушла к себе, заперлась и дочитала одна. Елена писала:
«После Дмитрия я осталась одна. Совсем одна. У меня нет ни денег, ни знакомых, ни языка — я плохо говорю по-итальянски, хотя Дмитрий учил меня. Но странное дело: я не чувствую себя несчастной. Я чувствую себя свободной — той свободой, которая наступает, когда терять больше нечего.
Я поехала в Венецию. Зачем — не знаю сама. Может быть, потому что Дмитрий хотел сюда. Он говорил, что Венеция — это город, который умирает красиво, и что славяне должны учиться у неё умирать — не с криком и скрежетом, а с достоинством, в красоте. Я не совсем понимала его тогда. Теперь понимаю.
Здесь, в Венеции, я встретила людей — болгар, сербов, черногорцев, — которые продолжают дело Дмитрия. Они собирают деньги, печатают листовки, спорят до хрипоты о будущем. Они молоды, горячи, наивны — точь-в-точь как Дмитрий два года назад. И мне больно на них смотреть, потому что я знаю, чем это кончится для многих из них. Но я не отворачиваюсь. Я помогаю им — перевожу, пишу письма, ухаживаю за больными. Это то немногое, что я могу.
Возвращаться в Москву я не буду. Простите меня, маменька. Я знаю, что вы ждёте. Но вернуться — значит признать, что всё было напрасно: и отъезд, и Дмитрий, и его смерть. А это не было напрасно. Это было — единственное настоящее, что случилось в моей жизни.
Целую вас. Ваша Елена.»
Анна Васильевна просидела до вечера, не выходя из комнаты. Когда стемнело, она позвала горничную и велела подать свечей. Потом перечитала письмо ещё раз, и ещё раз, и ещё — точно надеялась, что слова переменятся, что вместо «не вернусь» появится «еду домой». Но слова не менялись.
Николай Артемьевич в тот вечер ужинал один. Курятину ему подали холодную, и он сердился. «Вечно в этом доме всё не так,» — бормотал он, ковыряя вилкой. О письме дочери он больше не спрашивал — отчасти из гордости, отчасти из того особенного равнодушия, которое он принимал за мужскую твёрдость.
Известие о письме Елены дошло, разумеется, до Увара Ивановича. Увар Иванович выслушал, подумал и произнёс своё обычное: «Мда-а... вот как оно...» — и больше ничего не сказал. Но кто знает, что происходило в этой тяжёлой, неповоротливой голове? Может быть, он один из всех понял то, что Елена пыталась сказать: что есть жизни, которые нельзя вернуть, есть поступки, которые нельзя отменить, и есть люди, которые уходят не потому, что не любят, а потому, что любят иначе — шире, дальше, больнее.
Между тем весна шла своим чередом. Снег таял, вороны кричали по утрам, на Тверской начинали открывать зимние рамы. Москва жила, как жила всегда: сплетничала, торговала, молилась, грешила. Берсенев, который давно вернулся из-за границы и получил место при университете, иногда проходил мимо дома Стаховых и замедлял шаг. Он знал о смерти Инсарова, знал о письме Елены. Однажды он даже остановился у ворот — постоял, посмотрел на окна второго этажа, где когда-то мелькала её фигура, — и пошёл дальше.
Он думал о ней часто. Не с любовью уже — любовь прошла, перегорела, как перегорает всё в тридцать лет, когда жизнь берёт своё, — а с тем тихим, задумчивым чувством, которое похоже на сожаление, но глубже сожаления. Он думал: почему не я? Почему она выбрала его — Инсарова, с его болгарским делом, с его чахоткой, с его прямолинейной, несгибаемой верой? И тут же отвечал себе: потому что я никогда не был несгибаемым. Потому что я всегда гнулся — не ломался, нет, но гнулся, приспосабливался, находил компромисс. А ей нужен был человек, который не гнётся. Даже если он сломается — а он сломался.
Шубин уехал в Рим. Оттуда доходили слухи, что он работает много, лепит бюсты для богатых англичан, пьёт кьянти и иногда, на вечеринках у русских художников, рассказывает о какой-то девушке из Москвы, которая вышла за болгарина и пропала. Рассказывал он красиво, с жестами, с подробностями — и каждый раз история выходила чуть-чуть другая, чуть-чуть красивее настоящей. Шубин был художник и не мог иначе.
А Елена... Елена осталась в Венеции. Последнее, что о ней было известно достоверно, — она работала в госпитале для раненых, где-то на островах. Потом следы её затерялись. Одни говорили, что она уехала в Болгарию, другие — что ушла в монастырь, третьи — что умерла от тифа в Далмации. Никто не знал наверное.
Но я думаю, что она жила. Жила так, как хотела — не для себя, а для чего-то большего, чем она сама. И если это не счастье, то по крайней мере — правда. А правда, как однажды сказал Инсаров, стоит любой жертвы.
Увар Иванович, когда ему передали последние слухи о Елене, долго молчал, потом крякнул и произнёс:
— Мда-а... Однако...
И никто не понял, что он имел в виду. Но, может быть, понимать и не нужно было.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.