Кто читает дюны
Пески поют, когда двигаются.
Ночью особенно. Лежишь, вжавшись в остывающий бархан, и слышишь под собой этот гул — низкий, тягучий, будто кто-то огромный ворочается во сне и стонет. К утру бархана, на котором ты уснул, может уже не быть. Он ушел. Утек на сотню шагов к востоку, забрав с собой все, что попалось.
В том числе людей.
Хад знал Поющие Пески так, как другие знают лицо матери. Хотя лица матери он как раз не помнил — да и много чего не помнил. Пески забрали. Но об этом позже.
Он был следопыт. Не из тех, что идут по следу — след в песке живет полдня, потом ветер его слизывает начисто. Хад читал другое. Ветряные письмена.
Объяснить трудно. Ветер, гуляя по дюнам, чертит на них рябь — гребешки, завитки, ложбинки. Обычный человек видит рябь и рябь. А Хад видел запись. Пустыня все помнила и все записывала: где просел песок под тяжестью, где под гладкой шкурой бархана лежит опрокинутая арба, где — задохнувшийся верблюд, а где, если поспешить, еще дышит в песчаном кармане живой человек.
За это его и звали. За это платили — водой, серебром, козами, чем придется.
И была цена. Своя, отдельная от платы.
Каждый раз, вычитав из песка чужую пропажу, Хад забывал кусочек собственной дороги домой. Одну примету. Колодец с журавлем. Красную скалу, похожую на кулак. Брод через сухое русло. Пустыня будто говорила: хочешь чужой путь распутать — отдай клочок своего. Плати.
Он платил. Двадцать лет платил.
Теперь дороги домой у него почти не осталось. Деревня Кайраты, где он вырос, где, кажется, был колодец, и старая тетка, и запах кислого молока по утрам, — все это сделалось для него белым пятном. Он помнил, что она есть. Где-то. Но как туда идти — не помнил совсем. Все приметы стерлись, одна за другой, ушли в песок вместе с чужими спасенными.
Осталась одна.
Сплавленный молнией тамариск на гребне Волчьего бархана. Кривой, черный, расщепленный пополам — под ним поворот на закат, а дальше уже сам вспомнишь, дальше близко. Последняя примета. Последняя ниточка. Хад держал ее в голове бережно, как держат последний глоток в бурдюке, — не отхлебывая, только зная, что он есть.
Девчонка нашла его на третий день пути от Соляного колодца.
Маленькая, обгоревшая на солнце до медного блеска, губы в трещинах. Она бежала за ним по осыпающемуся склону и падала, и снова бежала.
— Ты Хад? Который читает дюны? Брата засыпало. Сейма. Утром пел бархан — и его не стало. Найди. Пожалуйста. У меня есть коза и два браслета, вот, все возьми...
Он присел. Оглядел ее.
— Когда пел бархан?
— На рассвете.
Хад поднял глаза к солнцу. Полдень. Значит, часов шесть парень под песком. Если ему повезло провалиться в карман у обломка арбы или под наклонный камень — там бывает воздух, тонкая, скупая подушка воздуха, — то он еще дышит. Еще. К вечеру — нет.
Он пошел читать.
Бархан, который она показала, был из молодых, злых, беспокойных. Хад ходил по нему кругами, наклонялся, водил пальцами по ряби, слушал гул подошвами. Пустыня раскрывалась перед ним, как старая книга перед грамотным: тут просело, тут завихрилось, тут под гладким боком лежит опрокинутая арба — он читал, читал, и мальчишку нашел. Вот он. Под северным склоном, в песчаном кармане у оси арбы, на глубине двух саженей. Тень дыхания еще теплилась в письменах. Живой. Пока.
Хад уже поднял руки к вискам — привычно, чтобы вычитать точное место и начать копать.
И остановился.
Потому что почувствовал, чем платит на этот раз. Не колодцем. Не скалой. Их уже не было. Пустыня подступала к последней примете — к черному расщепленному тамариску на Волчьем бархане. К повороту на закат. К единственной оставшейся ниточке домой.
Вычитаешь мальчишку — забудешь тамариск. И тогда все. Дороги в Кайраты не будет никогда. Белое пятно сомкнется окончательно, и он останется здесь навсегда — вечный чтец чужих пропаж, у которого своего дома больше нет даже в памяти.
Он стоял на гребне и держал в голове тот кривой обугленный ствол. Так ясно держал — будто рукой мог тронуть шершавую расщелину, теплую от солнца.
Внизу, под двумя саженями песка, дышал человек, которого он в глаза не видел.
Девчонка молчала. Она не знала цены. Смотрела на него снизу вверх, и в глазах у нее было то, что бывает только у детей, которые еще верят, что взрослый может все.
Минуту прошло. Или три. Кто их там считал, эти минуты.
— Копай тут, — сказал Хад и ткнул в северный склон. — Я покажу, где.
Он поднял руки к вискам и прочитал бархан до дна. Место легло точно, до ладони. А вместе с ним — тихо, без боли, без вспышки — из головы ушел черный тамариск. Просто перестал быть. Хад потянулся мыслью к дороге домой и нащупал ровное, гладкое, белое ничто. Ни поворота. Ни заката. Ни запаха кислого молока.
Все.
Они копали долго, в четыре руки, обдирая ладони о песок и обломки. Солнце валилось к краю мира, дюны наливались медью и кровью. И когда Хад разгреб последнюю осыпь и в песчаном кармане шевельнулся, закашлялся, задышал живой мальчишка, — девчонка закричала так, что, наверное, слышали в Соляном колодце.
Она обнимала брата, и плакала, и совала Хаду свои браслеты, и козу, и все на свете.
Хад браслеты взял. Не для себя — какая ему теперь коза. Взял, чтоб не обидеть.
Потом поднялся на гребень.
Впереди, докуда хватало глаз, лежали Поющие Пески — красные, бесконечные, поющие свою низкую песню. Где-то там была деревня Кайраты. Колодец. Старая тетка. Может, еще жива. Может, ждет.
Он не знал, куда идти. Совсем.
За спиной дышал спасенный парнишка. Впереди не было дороги домой — ни единой приметы, ни ниточки.
Хад постоял, вдохнул остывающий вечерний ветер. И усмехнулся сухими губами.
Что ж. Дома у него больше нет. Зато у кого-то есть брат.
Пустыня запела громче, будто одобряя. Или это просто ветер тронул дюны — кто их, эти пески, разберет.
Хад повернулся к закату — просто потому, что закат был красивый, — и пошел. В никуда. Читать чужие дороги, раз уж своя стерлась начисто.
Легкий он стал теперь. Пустой, как выдутый бурдюк.
И, странное дело, не тяжело было ничуть.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.