Возвращение в Лысые Горы: страница, которой Толстой не написал
Творческое продолжение классики
Это художественная фантазия на тему произведения «Война и мир» автора Лев Николаевич Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?
Оригинальный отрывок
В первом случае надо было отказаться от сознания несуществующей неподвижности в пространстве и признать неощущаемое нами движение; в настоящем случае — точно так же необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость.
Продолжение
Прошло семь лет с того дня, как Пьер Безухов, оставив в Петербурге Сперанского с его реформами и Аракчеева с его поселениями, привез семью обратно в Лысые Горы, чтобы провести здесь, как он говорил, «лето, и осень, и, может быть, всю остальную жизнь». Лето растянулось на семь лет. Дети росли. Княжна Марья, которая теперь, кажется, никому уже не казалась некрасивой — даже самой себе, — управляла домом так, как когда-то управлял ее отец: твердо, тихо и с тем особым деревенским толком, который не описывается словами, а просто есть или его нет.
Наташа же — Наташа была беременна в пятый раз и оттого делалась все больше похожа не на ту девочку, что когда-то пела при Денисове, а на свою мать, графиню Ростову, и сама этого не замечала.
В один из ноябрьских дней — таких дней, когда небо опускается на крыши и кажется, будто Бог положил на землю серое, теплое, тяжелое одеяло, чтобы она спала и не мешала, — в Лысые Горы приехал гость.
Гостя никто не ждал.
Он приехал на простой почтовой бричке, без лакея, в шинели не по погоде, и когда вошел в переднюю, по лицу его — обветренному, с глубокими складками у рта — было видно, что человек этот ехал долго и думал еще дольше.
— Барин, — сказал старый Терентий, отворявший дверь, — как доложить?
Гость улыбнулся — устало, чуть смущенно.
— Скажи: Денисов. Василий Дмитриевич.
Терентий поклонился — и, как водится у старых слуг, узнал гостя еще прежде имени; узнал не глазами, а тем особым чутьем, которым старые слуги узнают людей, бывших в этом доме хоть раз. Денисов, конечно. Тот самый. Который пел, и плясал, и плакал, и в усы свой кричал «вг'аги», и которого все так любили, что даже когда он сватался к Наташе, никто на него по-настоящему не сердился, а только жалели — и его, и ее, и себя.
Теперь он стоял старый, лысый, с тяжелыми мешками под глазами. И все-таки это был он — Денисов. Стоило ему сказать первое слово, как все узналось: и картавость, и быстрота, и то особенное, чему названия нет.
Наташа выбежала к нему босиком — то есть не совсем босиком, в каких-то домашних чувяках, — и обняла, и тут же расплакалась, и тут же засмеялась, и тут же повела его в гостиную, говоря на ходу все подряд: и про детей, и про Пьера, который сейчас на охоте, и про то, что ужин будет в семь, и что какая же она дура — стоит и плачет, когда надо приказать, чтобы согрели самовар.
Денисов смотрел на нее и молчал.
Потом сказал:
— А я, гг'афинюшка, гм… ехал и думал — узнаешь ли. И что ты — узнала, это, знаешь… это очень… очень.
И замолчал. Не договорив.
Пьер вернулся к вечеру — продрогший, румяный, с двумя зайцами, которыми он отчего-то очень гордился, хотя оба зайца, по его собственному признанию, были взяты не им, а его егерем. Увидев Денисова, Пьер сначала не понял, кто это, а потом понял — и пошел на него, расставив руки, и обнял неловко, по-медвежьи, и долго не отпускал. Денисов сморкался в платок и говорил что-то про дорогу, про распутицу, про то, что у него подагра — и совсем уж не к месту, ни с того ни с сего, прибавил:
— А я ведь, Безухов, к тебе по делу. Точнее — не по делу. А просто — приехал. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Пьер.
И это было правдой.
За ужином говорили о пустяках. О том, что мужики в этом году плохо убрали овес. О том, что у соседа Ильина родился мальчик, и крестным звали Пьера, а Пьер не поехал, потому что был в Москве, и теперь чувствует себя виноватым. О том, что в Англии открыли какую-то паровую машину, которая будто бы заменяет лошадей; впрочем, Пьер тут же оговорился, что это, может быть, и не совсем так, и что газеты врут, и что лошадей все равно никакая машина не заменит, потому что у машины нет того, что есть у лошади, — а чего именно нет, он, Пьер, объяснить не может, но это есть, и это главное.
Денисов кивал. Иногда улыбался. Один раз — за десертом — вдруг положил ложку и сказал:
— Знаете, гг'аф, что я понял за эти годы? Что человек, если он хоть г'аз в жизни был счастлив — по-настоящему, — то ему этого хватает. На всю остальную. Понимаете? Хватает. Я был счастлив один г'аз. В вашем доме. На святках. Когда вы все ряженые, помните? И Наташа была — вот такая. И Петя — живой. И больше у меня, гг'аф, ничего не было. И не надо. Мне и этого — много.
Наташа отвернулась. Свеча на ее стороне стола замигала, и тени на стене дрогнули.
Пьер положил Денисову руку на плечо.
Ничего не сказал. Что тут скажешь.
Позже, когда Денисова уложили в дальней комнате, и дом затих, и только где-то наверху, у нянек, попискивал маленький Андрюша, требовавший груди, — Пьер и Наташа сидели в кабинете, у догорающего камина. Пьер курил трубку. Наташа вязала; что именно — она и сама не знала, но руки ее требовали движения.
— Пьер, — сказала она тихо.
— М?
— А ты счастлив?
Пьер вынул трубку изо рта. Подумал. Не спеша. Он давно научился — за эти семь лет деревенских — не отвечать на такие вопросы сразу.
— Я, — сказал он наконец, — счастлив тем особенным счастьем, которое и счастьем-то называть совестно. Потому что это не счастье — это какая-то постоянная, тихая… благодарность. Понимаешь? За то, что вот — ты, и дети, и Соня где-то там у себя, и Марья со своим Николаем, и даже Денисов вот приехал. И что мы живы. А ведь могли — не быть.
— Могли, — сказала Наташа.
И они оба, не сговариваясь, подумали об одном и том же. О князе Андрее. О Пете. О старом графе. О тех, кого не было в этой комнате — и кто все-таки, странным образом, в ней был; потому что есть такая особенность у мертвых: чем дальше они от нас по времени, тем ближе они к нам по существу, и тем труднее различить, где кончается память о них и где начинаются они сами.
Камин потрескивал.
Где-то скрипнула половица. Наверху няня запела колыбельную — ту самую, старую, ростовскую: «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…»
Пьер закрыл глаза.
И подумал о том, о чем думал теперь часто и о чем никому не говорил: что жизнь, если ее взять в целом — от первого крика до последнего вздоха, — больше всего похожа на одно длинное возвращение домой. Домой — это не место. Это, может быть, лица. Может быть, голос Наташи, поющей детям. Может быть, ноябрьский вечер в Лысых Горах, когда в гостиной горит камин и в дальней комнате спит старый друг.
А может быть, и не это.
Кто их разберет.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.