Пряха седого тумана
Туман в долине звали седым не за цвет. За возраст.
Он стоял тут раньше домов, раньше первого сруба, раньше самого имени деревни — а имя было старое, жесткое: Обжа. Старики говорили, туман — это дыхание тех, кто ушел; выдох, который долина так и не смогла выпустить наружу, за горы. Молодые смеялись. Молодые вообще много смеются, пока их не позовут к белой стене.
Веста жила на самом краю. Там, где грядки с репой утыкались в туман, будто в мокрую простыню, натянутую от земли до неба. За стену не ходили. За стеной были не звери и не разбойники — хуже. За стеной были свои.
Она пряла туман.
Это надо уметь. Не всякая рука возьмет седую прядь так, чтобы та не расползлась, не утекла сквозь пальцы холодной слюной. Веста брала. Садилась у самой кромки, запускала веретено — старое, отцовское, из бедренной кости тура, — и тянула. Туман шел на веретено неохотно, повизгивая тонко, как щенок, которого отрывают от миски. Из него выходила нить. Из нити — покров.
Покров нужен был для одного. Чтобы поговорить с тем, кого забрала стена. Один раз. Один разговор — и все, покров расходится, и мертвый растворяется снова, теперь уже насовсем.
За это платили. Кто чем: мешком муки, козой, серебряной серьгой бабки. Веста брала, что дадут, — жить-то надо. Но настоящую цену платила не деревня. Платила она.
Каждый покров стоил ей цвета.
Впервые она этого не поняла — думала, глаза устали от белого. Спряла первый покров лет в семнадцать, для вдовы Гневаны, и наутро мир потерял красный. Кровь на порезанном пальце стала бурой, как ржавая вода. Маки на меже — серыми. Она никому не сказала. Что тут скажешь.
Потом ушел зеленый. Потом желтый — и солнце сделалось белым пятном, просто чуть теплее прочего неба. Годам к сорока у Весты остались два цвета: бурый — во всем, что было живым, и синий.
Синий она берегла.
Синими были глаза Тодора. Мужа. Его забрала стена в тот год, когда река встала слишком рано, и он пошел по льду за отбившейся телкой, и лед его не удержал, а туман — удержал. Она тогда не спряла покров. Не смогла. Побоялась истратить на прощание тот самый последний разговор, за которым потом будет не к кому идти. Так и жила: с синим внутри, как со свечкой в кармане. Достанет вечером память о его глазах, погреется, спрячет обратно.
Дурочка, говорила она себе. Синий и так уйдет. С последним покровом. Береги не береги.
В тот вечер к стене пришел мальчишка. Радим, младший сын мельника. Мокрый, хотя дождя не было, — видно, шел через росную траву, не разбирая тропы. Лет двенадцать, а глаза старые. У сирот глаза стареют быстро.
— Тетка Веста. Спряди.
— К кому?
— К мамке. — Он сглотнул. — Она… неделю как. Горячка.
Веста знала. Половину Обжи знала о чужих смертях раньше попов. Мать Радима, тихая Любава, сгорела за три дня, и осталось после нее двое детей и мельница, которую по осени отпишут за долг барину, если не найдется серебро.
— Зачем тебе разговор, малый? — спросила она мягко. — Наговоришься — легче не станет. Проверено.
— Мне не наговориться. — Он вытер нос рукавом, зло, по-мужски. — Мне узнать. Мамка перед смертью серебро схоронила. От барина. Восемь рублей — весь наш выкуп. А куда — не сказала, бредила. Дом перерыл. Нету. — Голос сорвался. — Если не найду, нас с Ждашкой по чужим дворам растащат. Я его один растить хочу. Мне только узнать где. Одно слово.
Одно слово.
Веста смотрела на мальчишку, и в бурой мути его лица горели два синих пятна — глаза. Небо в тот вечер тоже было синим, чистым, вымытым. И туман, если приглядеться, отдавал синевой у самой земли. Весь ее последний цвет собрался тут, будто пришел проститься сам, без ее спроса.
— У тебя чем платить-то? — спросила она. Не из жадности. Чтоб потянуть.
Радим полез за пазуху и вытащил свистульку. Глиняную, кривую, с облезлой краской. Детскую.
— Больше нету, — сказал он и не отвел глаз.
Веста взяла свистульку. Холодная, в трещинах. Сунула в карман, туда, где грелся синий.
— Садись и молчи, — велела она. — И не смотри, как я это делаю. Незачем тебе.
Он сел. Отвернулся.
Она запустила веретено.
Туман в тот раз шел тяжело — то ли сырость, то ли возраст, ее собственный. Нить получалась толстая, неровная. Веста пряла и чувствовала, как из глаз утекает последнее: синева стекала с неба, серела трава, и глаза Радима, обращенные в сторону, гасли, делались такими же бурыми, как все живое. Мир закрывался. Как ставня.
Она успела увидеть Тодора. Один короткий проблеск — не его самого, а память: синь его глаз в то утро, когда он уходил на лед, обернулся, махнул. Она поймала эту синь напоследок, подержала.
И отпустила.
Покров лег между грядок белым, тускло-белым, никаким. Из него поднялась Любава — не тело, полотно, тонкий росчерк женщины. Радим вскинулся, дернулся к ней, но Веста придержала за плечо: не тронь, разойдется.
— Мам, — сказал он.
Веста разговора не слушала. Отвернулась, дала им это. Слышала только конец — как Любава что-то шепнула, тихо-тихо, и мальчишка вдруг всхлипнул и закивал: под порогом, в правом углу, под третьей плахой, да, мам, да.
Покров разошелся седой пылью. Стало пусто.
Радим стоял, зажав рот кулаком. Потом повернулся к Весте — и осекся.
— Тетка Веста… у тебя глаза.
— Что глаза.
— Белые совсем. Как туман.
— Так надо, — сказала она и удивилась, до чего спокоен голос. — Иди. Плаху подними, пока темно. И Ждашку не буди.
Он ушел, оскальзываясь на невидимой ей траве. Веста осталась у стены — теперь весь мир был для нее этой стеной, ровной бурой мутью без единого проблеска. Ни синевы неба. Ни синевы тех глаз.
Она сунула руку в карман. Нащупала свистульку. Поднесла к губам — дунула.
Свистулька пискнула. Криво, фальшиво, как все детское.
И Веста засмеялась — впервые за годы. Потому что смех, оказалось, цвета не имеет. Его туман не берет. Его вообще ничего не берет, кроме тебя самого, а себя ей было уже не жалко.
Где-то за стеной, в седом, вздохнул кто-то знакомый. Может, туман. Может, Тодор. Теперь-то не разглядеть.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.