Полтоном ниже
Ля берется первой — всегда. Сорок лет Аркадий Ильич начинал работу именно с нее: вилку камертона к зубам, костяшкой пальца по колену, и вот он, чистый звон, к которому потом подтягиваешь весь остальной инструмент, все двести с лишним струн. Привычка. От такой не избавишься, как от седины.
Квартира была на Провиантской, третий этаж, окна во двор-колодец. Пахло пылью и — почему-то — яблоками. Хотя стоял ноябрь, и никаких яблок он не увидел ни на подоконнике, ни в вазе. Странно; но провизоры вон тоже говорят, что нос иногда врет от усталости. Аркадий Ильич списал на усталость.
— Вот, — сказала хозяйка и кивнула на рояль так, будто показывала на что-то неприличное. — Продаем. Хочу, чтоб звучал прилично для покупателя.
Женщина лет сорока пяти. Кофта не по погоде теплая, домашняя, застегнута под горло. Глаза сухие, но с исподу красные, как бывает у тех, кто плачет ночью, а днем держится. Вдова. Он это понял раньше, чем она сказала.
А дом он знал. Настраивал здесь «Красный Октябрь» лет восемь назад — сам инструмент, черный, старый, с латунными подсвечниками, которые никто уже не снимает. Тогда над душой стоял хозяин, Ветлицкий. Крупный, шумный, пах хорошим табаком и почему-то тревогой. Требовал одного:
— Ля. Четыреста тридцать пять. Не сорок. Тридцать пять.
— Так стандарт нынче сорок, — попробовал возразить Аркадий Ильич.
— Мне плевать на ваш стандарт. Сорок я слышу как крик. А тридцать пять — чтобы дышало.
Чудак был. Но клиент, и платил без разговоров.
Теперь чудака не стало. Вдова рассказала — коротко, отвернувшись к окну, — что месяц назад муж ушел на лед. На Волгу, к тому самому месту у Затона, где мужики сверлят лунки чуть не в октябре, дурни. Лед молодой. Провалился. Тела не нашли — течение под Саратовом злое, унесло. Похоронили пустой гроб. Точнее, не хоронили; отпели заочно.
— Соболезную, — сказал он. И сел за инструмент.
Поднял крышку. Провел рукой по клавишам — не играя, просто здороваясь, как всегда. И взял ля.
Стоп.
Он взял ля второй октавы и замер с прижатой клавишей, слушая, как гаснет звук в комнате с задернутыми шторами. Четыреста тридцать пять. Ровно. Чисто. Не поплывшее, не осевшее — свежее.
Рояль расстраивается сам собой. От сырости, от батарей, от того, что дерево живет и дышит. За восемь лет без ухода инструмент уполз бы вниз на добрую четверть тона, а то и больше — особенно тут, в колодце, где то топят, то нет. А этот стоял как влитой. На тридцати пяти. Кто-то настраивал его. Недавно. Недели три-четыре назад, не раньше.
— У вас настройщик был? До меня? — спросил он как можно ровнее.
— Нет. Восемь лет никого. Муж не пускал чужих к инструменту. Да и не играл почти.
Вот тебе и раз.
Аркадий Ильич наклонился к молоточкам — якобы проверить фетр. И увидел. Не все стерто ровно, как бывает от возраста; нет — на десятке молоточков подушечки промяты свежими бороздками. Промяты недавно и не абы как. Одни и те же ноты, снова и снова: до-диез, соль-диез, фа. Ноктюрн. Он сорок лет по этим бороздкам читает, как другие по нотной строке, — кто-то играл здесь одну и ту же вещь, каждый день, вечерами, еще вчера, может, еще позавчера.
На пюпитре стояли ноты. Шопен, потрепанный сборник. Раскрыт. И карандашом на полях — аппликатура, цифры пальцев, твердым таким наклонным почерком. Он этот почерк уже видел. Восемь лет назад Ветлицкий этой же рукой выписывал ему квитанцию.
На краю деки лежал метроном. Стрелка стояла на шестидесяти трех. Кто-то ставил его — и не откручивал.
А в пепельнице на трюмо — окурок. Один. «Прима» без фильтра, крепкая дрянь, какую нынче и не сыщешь. Он помнил: Ветлицкий дымил именно ею, прямо над клавишами, стряхивая пепел в такую же тяжелую пепельницу.
— Курите? — спросил Аркадий Ильич.
— Что вы. В жизни не брала в рот, — вдова поморщилась. — Это... старое. Не убрала еще. Руки не доходят.
Старое. Окурок, от которого еще тянуло свежей горечью.
Вот тут-то мерзкий холодок и пролез под ребра. Не от страха еще — от понимания, которое подступало, как вода к сапогу.
Он стал думать, как думают в его ремесле — от звука к причине. Кто мог настроить инструмент на тридцать пять? Не она — она и клавиш-то боится, вон как смотрит. Настройщика не было. Значит, тот, кто умеет и кому это важно. А важно это было одному человеку на свете. Ровно одному.
Любовник, мелькнуло. Учитель музыки, кто-нибудь. Ну да — играет тут по вечерам, курит чужую «Приму», вдова прикрывает. Складно. Слишком складно, и главное — не сходится. Чужой человек настроил бы на сорок, по привычке, по стандарту, как настраивают все и всюду. На тридцать пять тянет только тот, для кого сорок — крик. Один-единственный маньяк во всем Саратове.
— А на Волге, — сказал он тихо, — где полынья была. Место людное?
— Затон. Глухо там. Он один любил ходить.
Один ходил. Один провалился. Один свидетель — никто. Тело — не нашли.
Лед как алиби. Красиво.
В прихожей щелкнул замок.
Аркадий Ильич не обернулся. Просто взял ля еще раз и держал клавишу, слушая, как за спиной входят — тяжело, по-хозяйски, шаркая знакомой шаркающей походкой. Пахнуло табаком и морозом.
— Настя, ты чего чужих... — и осеклось.
Вдова стала белее своей кофты.
Аркадий Ильич медленно снял руку с клавиатуры. Повернулся. В дверях стоял Ветлицкий. Похудевший, обросший, в чужой какой-то куртке, но он, он — живой, с той же тревогой в глазах, только теперь эта тревога смотрела прямо на настройщика.
— Здравствуйте, — сказал Аркадий Ильич. И сам удивился, до чего спокойно вышло. — Инструмент в порядке. Тридцать пять держит. Вы хорошо за ним смотрите. Лучше, чем за собой.
Минуту стояла тишина. Или две. Кто считал.
— Сколько? — глухо спросил Ветлицкий.
— За настройку? Нисколько. Тут работы нет. — Аркадий Ильич защелкнул футляр с камертоном. — А за молчание я не беру. Не тот товар.
Он шел к двери, и колени у него подрагивали — годы, страх, черт разберет. Уже на пороге обернулся:
— Только знаете... человек может исчезнуть. Гроб пустой закопать. Фамилию сменить. А ухо — нет. Ухо себе не подделаешь. Вы бы, батенька, перестроили его на сорок. Как у всех. Чтоб не выдавал.
Внизу, во дворе-колодце, уже горел единственный фонарь, и снег шел косо, лениво. Аркадий Ильич постоял, поднял воротник. Достал из кармана камертон, стукнул по ладони — привычка. Ля. Четыреста сорок. Чистое, стандартное, как у всех честных людей.
В отделении на Кутякова его выслушали не сразу. Страховая контора, впрочем, слушала внимательнее: полтора миллиона за утонувшего кормильца — деньги, за которыми приходят с вопросами. Приходили. Долго. А зацепка была одна, дурацкая, музыкантская: инструмент, настроенный на полтона ниже мертвецом, который слишком любил, чтобы все дышало.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.