Камень для эха
В Звонкой теснине не кричат попусту. Тут у каждого звука долгая память.
Скажешь слово у северной стены — оно вернется трижды: обежит уступы, оттолкнется от воды, полежит в трещинах и придет назад чуть охрипшим, будто устало в дороге. Свистнешь — свист проживет до вечера, тихий, потерянный, будет искать, кто его позвал. Уронишь миску — грохот покатится вниз, к Глухому низу, и утонет там насовсем.
Мы живем в горле у горы. Дома лепятся к стенам, как гнезда стрижей; лестницы деревянные, скрипучие; мостки качаются над пропастью, и если глянуть вниз — там туман, а под туманом ничего. И везде, на каждом карнизе, на каждом подоконнике — голыши. Полые камни. Круглые, серые, с дыркой сбоку, будто кто-то выел сердцевину.
В них мы держим голоса.
Меня зовут Ярина. Я эхолов — как был старик Гудим, покуда не оглох.
Работа такая. Человек умирает, а последнее его слово еще живет в теснине — мечется, отскакивает от стен, слабеет с каждым разом. День, два, много — три. Потом сорвется в Глухой низ, и все. И вот приходят к тебе родные: поймай, Ярина. Поймай, пока не ушло. Хочу еще раз услышать, как он меня звал.
И ты идешь ловить.
Это не бесплатно. Я не про монету — монету само собой берут, жить-то надо. Я про другое. Теснина торгует честно, но по-своему: за каждый пойманный голос она забирает у ловца один звук. Живой. Из тех, что вокруг тебя каждый день. И не спросит, какой тебе дорог, — берет сама, вслепую, как ребенок сует руку в мешок с орехами.
Гудим начинал с того, что перестал слышать дождь. Просто однажды пошел ливень, а старик стоит и не понимает, чего это все прячутся под навесы. Потом ушел скрип его любимой ступеньки. Потом — как звенит ложка о край кружки. Под конец он не слышал собственного имени: губы у людей шевелятся, а звука нет. Тишина. Он говорил, тишина у него не пустая — она гудит, как раковина. Оттого и Гудим.
Я поймала уже одиннадцать голосов. У меня забрали: шум реки внизу, звон колотушки ночного сторожа, кашель соседа за стеной (не жалко), детский смех на верхней площадке (жалко очень), стук дождя по крыше, треск лучины, свой собственный чих — смешно, а правда, я больше не слышу, как чихаю, — и еще кое-что по мелочи.
Одно я берегла. У меня был голыш, самый первый, еще материн. Мать умерла, когда я была совсем мелкая, и голоса ее я не помнила — но она успела напеть в камень колыбельную. Одну. Тихую, кривоватую, она вечно сбивалась на середине и смеялась над собой. Я держала этот камень у сердца, под рубахой. Ночью, когда особенно паршиво, доставала, дула в дырочку — и слушала. Мама пела. Сбивалась. Смеялась.
Одиннадцать голосов я поймала — и ни разу теснина не тронула этот звук. Я думала, повезло. Дура.
Пришла ко мне женщина. Веля, с нижних мостков, руки красные, глаза сухие — сухие хуже мокрых, знаете? У нее сын утонул. Мал, семь лет, полез за упавшим змеем к самой воде и сорвался. Достали к вечеру. А эхо его последнего крика еще жило — но уже сползало вниз, в Глухой низ, слабое, как свеча на сквозняке.
— Он маму звал, — сказала Веля. И все. Больше ничего сказать не смогла.
Я взяла веревку, крюк, пустой голыш и пошла вниз.
Глухой низ — это где эхо приходит умирать. Стены там мокрые, черные, звук в них не отскакивает, а вязнет, как муха в смоле. Идешь и слышишь их все разом — тысячи последних слов, скопом, шепотом. Имена. Прощения. Проклятья. «Не уходи». «Прости». «Холодно». Каша из чужих концов.
И где-то в этой каше — тонкий, детский: «Ма-а-ма».
Поймать эхо — это не сачком махнуть. Надо встать так, чтобы оно пошло сквозь тебя, узнать его среди прочих, окликнуть — и когда оно на миг оживет, откликнувшись, зажать дырку голыша ладонью. Как поймать бабочку в горсть, не помяв крыльев. Только бабочка орет голосом мертвого ребенка, и рука дрожит.
Я звала его. Мал. Мал, я тут. Мама тут.
И он откликнулся. Пошел на голос, слабенький, обрадованный — глупый, доверчивый, как все дети. Я накрыла камень ладонью. Тепло стукнуло в кости — теснина взяла свое, быстро, деловито, без спроса.
Я даже не поняла, что она забрала. Наверху поняла.
Отдала камень Веле. Она дула в дырочку, слушала — «мама», — и лицо у нее делалось живое, страшное, счастливое. Плакала наконец. А я стояла и радовалась, что справилась.
Потом пришла домой. Легла. Достала свой камень, материн, дунула.
Стук. Шорох. Пустой сквозняк в полом нутре.
Я дула еще. И еще. Прижимала к самому уху, будто можно ближе. Ничего. Ни песни, ни смеха. Просто камень. Просто дырка в камне.
Вот что она забрала. Не звон, не скрип, не чей-то чужой кашель. Единственный голос, который был мой.
Я сидела до утра. Не плакала — я разучилась и слышать собственные слезы, так что толку. Держала бесполезный голыш и думала про Велю, которая сейчас на нижних мостках слушает свое «мама» и не знает, что заплатила за него я.
Это честно. Теснина всегда честна. Одно слово вернулось в мир — за одно слово ушло. Просто счет ведет она, а платим мы, и никогда не тем, чем собирались.
К утру я убрала пустой камень на полку, к остальным. Пусть лежит. Может, когда-нибудь и в него кто-то напоет. Я поймаю чье-то последнее «прости» или «люблю», и снова не буду знать, что отдам.
Снизу поднялась Веля. Губы шевелятся — благодарит, наверное. Я киваю. Я ее не слышу.
Но я знаю, что она говорит. У нас в теснине это все знают наизусть.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.