Горький привой
В Отжитом Саду не сажают яблонь для яблок. Здесь яблоки не едят.
Их собирают в холстину, давят в старом прессе на нижнем гумне и цедят темный, вязкий сок — горше желчи, чернее сливы. Этот сок лекари льют в питье умирающим. Одна ложка — и человек уходит легко, без крика, будто засыпает после долгого дня в поле. За это горькое питье платят серебром. И потому Сад стоит, и потому в Саду живу я.
Меня зовут Верес. Я прививочник. Только прививаю я не побеги.
Дело такое. Приходит человек, у которого горе больше, чем он может унести. Не всякое горе — свежее, острое, еще кровящее. Такое, что не дает есть, спать, дышать; такое, от которого стоят ночью у обрыва и смотрят вниз чуть дольше, чем надо. И вот он приходит и говорит: возьми, Верес. Не могу.
И я беру.
Как — не расскажу словами, не для слов это. Но нужен нож, острый до звона; нужен вар, чтобы затянуть рану на дереве; и нужно лыко для обвязки. А еще нужна полоска моей кожи. Тонкая, с внутренней стороны руки. Ею-то и вяжут привой к подвою — иначе горе не приживется, соскользнет. Свое за чужое. Так это работает, и никак иначе.
Я надрезаю кору молодой яблоньки. Кладу туда горе человека — оно темное, тяжелое, живое, как кусок ночи, — приматываю своей полоской, замазываю варом. И ухожу.
К утру человек просыпается легкий. Он все помнит: и лицо, и голос, и как хоронил. Но не режет больше. Помнит — а не кровит. А яблонька зацветает не в срок, среди лета, белым; и к осени висят на ней черные яблоки чужой печали, из которых мы давим сок для тех, кому пора.
Вот и весь оборот. Горе одного идет умирать других — тихо. Красиво даже, если не думать про плату.
А плата вот она, на моих руках.
За сорок лет я привил столько горя, что и не считал. И каждый раз — полоска кожи. Своя, за чужое. Кожа не отрастает как прежде: на месте среза встает кора. Сперва тонкая, серая, вроде мозоли. Потом толще. Теперь у меня по локоть — дерево. Руки как две старые ветки: пальцы гнутся туго, скрипят, покрыты трещиноватой корой, и в трещинах по весне выступает что-то вроде смолы. Это называется древесная немочь. У нас ее боятся хуже мора: обратно из дерева в человека не возвращаются.
Садовники до меня уходили так же. В Саду семь старых яблонь у самого родника — семь бывших прививочников. Они доросли до конца. Ноги в землю, руки в ветви, и все, стоят, цветут по весне. Их яблоки самые черные и самые сладкие в горечи — говорят, кто их сок пьет, тот и вовсе не замечает, как переходит.
Я знал, что скоро восьмым буду. Чувствовал, как кора ползет выше локтя. Как утром все труднее разжать пальцы. Как тянет к роднику — стоять и слушать воду.
И тут пришел он.
Мальчишка. Ну, парень уже — лет семнадцать, но глаза детские, растерянные. Лют, с дальнего хутора. У них по осени прошла гнилая горячка. Всех. Мать, отца, двух сестер, деда. Он один остался — потому что был в лесу, силки ставил, а вернулся уже в пустой дом. Даже проститься не успел.
Он не плакал. Он просто стоял и держался за косяк, будто без него упадет.
— Возьми, — сказал. — Я не могу. Я к обрыву хожу. Каждую ночь. Возьми, дед, а то не дойду до весны.
Я посмотрел на него. Потом на свои руки.
Вот в чем беда. Его горе было не как у прочих. Слишком большое. Не одну полоску кожи стоило бы — все, что у меня еще остались. Такой привой меня доконает. Приму — и не дойду до дома, встану восьмой яблоней у родника прямо на ходу.
Я это знал точно. Так же точно, как знаю, где какое дерево в моем Саду.
— Садись, — сказал я. — Молока хочешь? Хлеба?
Он замотал головой. А сам голодный, видно же.
Я его накормил сперва. Так у нас положено: горе на пустой желудок не берут, дурная примета. Он ел и вдруг заплакал — тихо, в хлеб, стыдясь. Хорошо. Кто плачет, тот еще живой.
Потом мы пошли в Сад.
Я выбрал молодую яблоньку у самого родника, рядом с семью старыми. Хорошее место. Светлое. Наточил нож — левой уже не удержать, держал двумя корявыми ладонями. Надрезал кору.
— Дай руку, — сказал Люту.
Он дал. Я забрал его горе — все, до дна, черное, ледяное, огромное; оно едва уместилось в надрез. А потом стал отматывать полоски кожи. Одну. Другую. Третью. С обеих рук, с того, что еще оставалось живым. Лют смотрел и не понимал, чего это дерево у меня из рук растет прямо на глазах, ползет вверх, к плечам, за ворот.
— Дед, — сказал он тихо. — Дед, стой. Не надо. Верни мне. Верни, я сам как-нибудь.
— Поздно, — говорю. И правда поздно, привой уже прижился, вар лег, лыко держит. — Ты, парень, вот что. Придешь по осени. Сок будешь давить. Умеешь пресс крутить?
Он кивает, а сам ревет уже в голос.
— Научишься, — говорю. Ноги мои уже не идут. Держат — как корни держат. Тепло по ним поднимается, доброе, сонное. — И вот еще. Яблоки не ешь. Никогда. Сок — людям, кому пора. А яблоки не трогай. Запомнил?
— Запомнил, — шепчет.
Последнее, что помню человеком, — как он держал мою корявую ладонь, а ладонь уже не разжималась, срослась пальцами в ветвь. И родник журчал. Я его снова слышал — я давно не слышал воду, а тут вдруг ясно так, чисто.
Теперь нас восемь у родника.
Лют остался. Крутит пресс, ходит за Садом, кормит приходящих перед тем, как взять их горе, — научился и этому. Руки у него пока свои, гладкие, молодые. Пока.
Весной он приносит мне воды под корни. Стоит, молчит. А потом всегда говорит одно и то же, тихо, будто я слышу:
— Спасибо, дед. Я до весны дошел.
Я слышу. Мы, старые яблони, слышим все. Просто ответить уже нечем — только зацвести чуть раньше срока, белым, и уронить ему на плечи горсть лепестков.
Он понимает. Он смахивает их, улыбается сквозь слезы и идет крутить пресс.
Горькое дело. Но кому-то надо.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.