Фолкнер писал предложения на три страницы — и почему мы до сих пор не можем из них выбраться
64 года назад не стало человека, который считал знаки препинания необязательной опцией. Уильям Фолкнер писал предложения длиной в главу, путал хронологию нарочно и вообще будто издевался над читателем. Нобелевский комитет в 1949-м решил, что это гениально. Спойлер: комитет не ошибся.
Одно предложение из «Авессалом, Авессалом!» тянется на 1288 слов. Не абзац — предложение. Корректор, работавший с рукописью, видимо, тихо сходил с ума где-то между номером сорок и точкой, которая так и не наступила.
Бурбон.
Без него, если верить биографам, вообще ничего бы не было — ни Йокнапатофы, округа, которого нет на карте, но который знает наизусть каждый филолог южных штатов, ни сценариев для Голливуда, которые он писал похмельным утром просто чтобы заплатить за дом. Фолкнер пил тяжело и системно, но при этом умудрялся выстраивать конструкции такой архитектурной сложности, что современные редакторы, наверное, завернули бы рукопись с пометкой «перепишите нормальным языком». Хорошо, что редакторов 1929 года такое не смущало. Или смущало — но издали же.
«Шум и ярость» открывается монологом Бенджи, тридцатитрёхлетнего человека с ментальной инвалидностью, который не различает времени — для него 1898-й и 1928-й происходят одновременно, в одном предложении, без предупреждения. Читатель первые страниц пятьдесят понимает примерно ничего. Совсем. И это не баг, а фича: Фолкнер специально бросает вас в чужое сознание без карты и без права на жалобу.
Потом — что удивительно — привыкаешь. Мозг перестраивается, начинает ловить ритм чужого безумия, и где-то к середине романа обнаруживаешь, что понимаешь Бенджи лучше, чем половину людей в собственном чате.
«Когда я умирала» вообще писалась за шесть недель. Ночами, в перерывах между сменами на электростанции, где Фолкнер работал кочегаром — по легенде, укладывал доски на тачку, чтобы получился письменный стол. Пятнадцать рассказчиков, включая покойницу, которая говорит из гроба одной короткой репликой на полстраницы; фраза «Моя мать — рыба» стала мемом задолго до появления интернета, хотя тогда это никто мемом не называл. Просто цитировали. Пугались. Спорили в письмах друг другу, что вообще имел в виду автор.
Он не отвечал. Точнее — отвечал, но так, что становилось только хуже: «Я не пытаюсь объяснить книгу. Я написал её, чтобы её читали, а не объясняли». Спасибо, Уильям, очень помогло студентам-филологам следующие девяносто лет.
Влияние на дальнейшую литературу — это отдельный разговор, и он огромный. Габриэль Гарсиа Маркес признавался, что «Сто лет одиночества» просто не случились бы без Йокнапатофы; сам вымышленный округ, замкнутый мирок с собственной генеалогией и проклятиями, стал моделью для Макондо. Тони Моррисон писала диссертацию по Фолкнеру ещё до того, как стала Тони Моррисон, которую все знают. Кормак Маккарти унаследовал длинные фразы и библейскую тяжесть интонации напрямую, будто по завещанию.
А теперь — почему это касается вас, если вы вообще не читали ни строчки южной готики.
Фрагментированное повествование, ненадёжный рассказчик, несколько точек зрения на одно событие без авторской подсказки «кто здесь прав» — да это же половина сценариев современных сериалов. «Настоящий детектив», «Родина», да любой проект, где таймлайн скачет туда-сюда, а зритель сам склеивает картину из обрывков — это фолкнеровский приём, доведённый до массового потребления. Просто мало кто вспоминает первоисточник, когда пересматривает третью серию за вечер.
В нобелевской речи 1949 года — короткой, на полторы страницы, произнесённой так тихо, что журналисты потом переспрашивали у соседей, что он сказал — есть фраза, которую цитируют до сих пор, часто не зная автора: «Человек не просто выстоит, он восторжествует». Сказано в разгар холодной войны, на фоне свежих воспоминаний об атомной бомбе, когда многие всерьёз обсуждали конец света как ближайшую перспективу.
Прошло 64 года. Мир, как водится, снова кажется на грани чего-то нехорошего — тут и не поспоришь. И вот это странное упрямое убеждение южного алкоголика из штата Миссисипи, писавшего о вырождающихся семьях и прокля тых землях, звучит настойчивее любых бодрых лозунгов: не потому что он верил в лёгкий хэппи-энд — ни один его роман такого не даёт, — а потому что видел худшее из возможного и всё равно ставил на человека. Не на прогресс, не на технологии. На человека, упрямого и полуразрушенного, который почему-то продолжает.
Читать Фолкнера трудно. Признаём честно, без реверансов. Но, кажется, именно поэтому его до сих пор читают — а не благодаря лёгкости слога, которой там отродясь не водилось.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.