Донская весна Григория Мелехова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Тихий Дон» автора Михаил Шолохов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына... Это было всё, что осталось у него в жизни, что пока ещё роднило его с землёй и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром.

— Михаил Шолохов, «Тихий Дон»

Продолжение

Григорий стоял так долго, что ноги затекли, а Мишатка уснул у него на руках, привалившись горячей головой к отцовскому плечу. Солнце перевалило за полдень, и тень от плетня легла на двор, как чёрная межа. Из хаты вышла Дуняшка, постояла на крыльце, вытирая руки о передник, и тихо сказала:

— Занеси в хату, Гриша. Застудишь.

Он не ответил. Он глядел на Дон, на правый берег, на серые талы, которые уже набухали почками, хотя до весны было ещё далеко. Всё было то же — и не то же. Курень стоял, и двор стоял, и колодец, и плетень, обвитый сухой повителью, — но людей не было. Тех людей, что делали это подворье живым, — не было.

Григорий занёс Мишатку в хату, положил на кровать, накрыл полушубком. Мальчик заворочался во сне, причмокнул губами и затих. Григорий долго смотрел на него, на тёмные мелеховские брови, на смуглое личико, и что-то такое больное и горячее поднималось в горле, что он отвернулся и вышел в сени.

Дуняшка грела на плите кулеш. Мишка Кошевой сидел за столом, курил, положив локти на край, и глядел в окно. Когда Григорий вошёл, Кошевой не повернулся. Только желваки заходили под скулами, и папироска мелко задрожала в пальцах.

Молчание стояло такое, что слышно было, как в печи потрескивает кизяк и в углу за иконами скребётся мышь.

— Садись, поешь, — сказала Дуняшка, не глядя на мужа, не глядя на брата.

Григорий сел на лавку, упёрся ладонями в колени. Руки у него были чужие — не его руки. Семь лет эти руки держали шашку, винтовку, пулемётные рукояти, поводья коней, чужие глотки, — а теперь они не знали, за что ухватиться. Ложку он взял неловко, как берут впервые.

— Откуда пришёл? — спросил Кошевой, не оборачиваясь.

— С Кубани.

— Один?

— Один.

Кошевой наконец повернулся. Лицо у него было жёсткое, постаревшее, и в глазах стояла та тяжёлая, несгораемая ненависть, которую Григорий знал хорошо — сам носил такую годами.

— Оружие где?

— В Дону.

— Врёшь.

— Не вру, Михаил. Бросил в Дон. Всё бросил.

Дуняшка поставила перед Григорием миску. Руки у неё тряслись. Она села на край лавки, сжала пальцы до белизны в суставах и сказала:

— Мишка, не надо.

— Чего не надо? — Кошевой привстал. — Чего не надо, я тебя спрашиваю? Брат твой — бандит, дезертир, белогвардейская контра, а ты — не надо?

— Он отец Мишатки, — тихо сказала Дуняшка.

Это было как удар под дых. Кошевой сел, помолчал, закурил новую папироску от окурка. Руки его тоже дрожали.

Григорий ел молча, не чувствуя вкуса. Кулеш был пустой, без мяса, жидкий — голодно жили. Он доел, положил ложку, вытер губы тылом ладони.

— Я никуда не побегу, Михаил, — сказал Григорий. — Бежать мне некуда. Набегался.

— В ревком пойдёшь?

— Пойду.

— Завтра.

— Завтра так завтра.

Кошевой встал, надел шинель, взял шапку с гвоздя.

— Я до Прохора дойду. Если утечёшь — найду. Ты меня знаешь.

Он вышел, хлопнув дверью так, что посыпалась глина с притолоки. Дуняшка закрыла лицо руками и заплакала — не навзрыд, а тихо, как плачут от усталости, когда слёз уже почти нет.

Григорий подошёл к ней, положил руку на плечо. Она была маленькая, худая, совсем девчонка, а на лице уже лежала та бабья скорбь, что старит казачек раньше времени.

— Не реви, Дуня.

— Как же ты жить-то будешь, Гриша? — Она подняла заплаканное лицо. — Как жить? Петра они убили, Дарью — сама... Наталья... А ты... На тебе сколько крови, Гриша? Они же тебя расстреляют.

— Не расстреляют, — сказал Григорий, и сам не знал, верит ли в это.

Ночью он лежал на полу, на старом тулупе, и не мог уснуть. Мишатка спал на кровати, дышал ровно и тихо. За стеной, в другой комнате, скрипела кровать — Дуняшка тоже не спала, ждала мужа.

Григорий лежал и глядел в темноту. Темнота была густая, плотная, живая — как донская вода ночью. И в этой темноте он видел лица. Они приходили по одному, как приходят на поверку. Первой пришла Аксинья. Она стояла перед ним такая, какой он видел её в последний раз, — с серым, остановившимся лицом, с тёмным пятном на груди, расплывающимся как чернила на промокашке. Он хотел протянуть к ней руки, но руки не двигались.

Потом пришёл Пётр. Брат стоял в исподнем, босой, и глядел на Григория с тем выражением, какое было у него перед расстрелом, — не страхом, нет, а каким-то изумлённым непониманием, будто он до последней секунды не верил, что такое возможно.

Потом пришла Наталья. Потом отец. Потом мать. Потом те, чьих имён Григорий не знал, — красные, белые, казаки, мужики, — все, кого он рубил, стрелял, топтал конём за эти страшные годы. Их было много. Они стояли плотно, плечо к плечу, как стоят в строю, и молча глядели на него.

Григорий сел, обхватил голову руками. Пот тёк по лицу, по шее, по спине. Сердце колотилось так, что отдавало в уши.

«Господи, — подумал он, — за что же ты так? За что?»

Но Бог молчал. Бог всегда молчал, когда Григорий к нему обращался.

Под утро он забылся тяжёлым, чёрным сном без сновидений. Проснулся от того, что кто-то трогал его за щёку. Мишатка сидел рядом на корточках и внимательно разглядывал отца.

— Ты спишь на полу, — сказал Мишатка.

— На полу.

— А зачем?

— Привык.

Мишатка помолчал, потом сказал:

— Мамка Дуня говорит, ты на войне был.

— Был.

— А зачем?

Григорий не нашёлся что ответить. Он притянул сына к себе, обнял, уткнулся лицом в тёплую макушку, пахнущую молоком и дымом. Мишатка не вырывался, только сказал деловито:

— Ты колючий. Побрейся.

Григорий засмеялся. Смех вышел хриплый, незнакомый — он не смеялся так давно, что, казалось, разучился.

В ревком он пошёл после завтрака. Утро было ясное, морозное, и снег на улице скрипел под сапогами. Хутор был пустой — половина дворов стояла без хозяев, плетни повалены, в окнах кое-где не было стёкол, и ветер гулял по брошенным комнатам. Война прокатилась по Татарскому, как колесо по муравейнику.

Возле ревкома стояли двое — незнакомые, в будёновках, при винтовках. Они посмотрели на Григория настороженно.

— К кому?

— К председателю. Мелехов я. Григорий.

Они переглянулись. Один ушёл внутрь, второй остался, не спуская с Григория глаз. Через минуту из двери высунулся человек в кожанке — молодой, с рябым лицом, с маузером на боку.

— Мелехов?

— Мелехов.

— Заходи.

Григорий вошёл. В комнате было накурено, за столом сидели трое. На стене висел портрет Ленина, косо, одним углом. На столе — бумаги, чернильница, жестяная кружка с остывшим чаем.

Рябой сел за стол, посмотрел на Григория снизу вверх.

— Ну, рассказывай, Мелехов. Где был, с кем был, чего делал. Всё рассказывай. Времени у нас много.

И Григорий начал рассказывать. Он рассказывал долго, путано, перескакивая с одного на другое, и сам удивлялся, какая длинная у него жизнь — такая длинная, что хватило бы на троих. А за окном светило солнце, и по улице шёл Мишатка, волоча за собой на верёвке деревянную лошадку, которую ему вырезал покойный дед Пантелей, — и эта лошадка подпрыгивала на мёрзлых кочках и стучала копытцами, как живая.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй