Статья 08 авг. 05:41

Что скрывали дневники Томаса Манна полвека — и почему это меняет «Смерть в Венеции»

71 год назад, 12 августа 1955-го, в цюрихской клинике умер человек, которого немцы называли «совестью нации». Нобелевский лауреат. Автор трёх романов, без которых европейская литература XX века выглядела бы совсем иначе. Респектабельный, застёгнутый на все пуговицы бюргер с седыми усами. Публика знала именно такого Томаса Манна.

Настоящего — нет.

Дневники он вёл всю жизнь, методично, почти по-бухгалтерски фиксируя не только рабочие часы (с девяти утра до полудня — ежедневно, без исключений, даже в дни, когда рушились империи), но и то, что скрывал от жены, детей и шести десятков лет немецкой публики: влечение к юношам, которое то вспыхивало, то гасло, оставляя после себя вину, которую он так и не назвал вслух ни разу. Часть дневников он сжёг сам. Остальное запечатал с условием — не открывать двадцать лет после смерти.

Открыли. И оказалось, что «Смерть в Венеции» — не изящная притча про художника и красоту, как её преподавали в школах полвека, а почти исповедь, только вывернутая наизнанку и переодетая в тогу Аполлона.

Густав фон Ашенбах, стареющий писатель, влюбляется в четырнадцатилетнего польского мальчика на пляже — и умирает от холеры, так и не заговорив с ним ни разу. Манн написал это в 1911-м, после собственной поездки в Венецию, после собственного взгляда, брошенного на реального польского мальчика — да, тот действительно существовал, звали его Владислав Моэс, и много позже, уже стариком, он узнал себя в книге и страшно удивился.

Литературоведы полвека спорили о символизме, о Ницше, о дионисийском начале. Спорили красиво, академично. А по сути там — стыд. Обычный, жгучий, никуда не девающийся стыд человека, который всю жизнь играл роль солидного отца семейства с шестью детьми — троим из которых, к слову, тоже придётся объясняться с собственной ориентацией. Эрика и Клаус Манн своей нетрадиционности не скрывали вовсе, в отличие от отца.

Клаус покончит с собой в 1949-м. Отец переживёт сына на шесть лет.

А теперь резкий поворот, потому что Манн умел удивлять не только читателей, но и спецслужбы. В начале пятидесятых на него завели дело в ФБР — подозревали в симпатиях к коммунистам, вызывали, следили, читали переписку. Писатель, который во время войны из лондонской студии BBC записывал обращения «Deutsche Hörer!» — «Немецкие слушатели!» — призывая соотечественников одуматься, пока не поздно, оказался под колпаком у страны, которая его приютила. Абсурд? Ещё какой. Но именно после этого он собрал чемоданы и вернулся в Швейцарию — туда, где всё и закончится.

«Волшебная гора» писалась семь лет и застала автора врасплох: начинал как повесть на сто страниц о молодом инженере, приехавшем навестить кузена в швейцарском санатории, — а закончил романом на тысячу страниц, где началась и завершилась Первая мировая война, где время в санатории течёт иначе, чем внизу, в «плоскости», и где болезнь становится метафорой целой цивилизации, разлагающейся заживо в комфортных условиях.

Звучит знакомо? Должно.

Потому что мы снова живём во времени, где комфорт и катастрофа существуют параллельно, где можно обсуждать климат за завтраком с круассаном, а после обеда листать ленту с войной; Ганс Касторп, герой романа, семь лет якобы «лечится» в санатории, а на деле просто прячется от необходимости взрослеть и решать хоть что-нибудь — знакомый типаж, не находите? Только у Манна это заканчивается тем, что героя всё равно выбрасывает в окопы 1914 года, и книга обрывается там же — на полуслове, без объяснений, что стало с ним дальше.

«Доктора Фаустуса» Манн написал уже глубоким стариком, в изгнании, наблюдая, как его родина превращается в то, чем она стала. Композитор Адриан Леверкюн заключает сделку с дьяволом ради гениальной музыки — и Германия XX века читается в этой аллегории без всякого труда. Кстати, композитор Арнольд Шёнберг, чья додекафонная техника легла в основу вымышленной музыки Леверкюна, обиделся на Манна страшно: счёл, что тот присвоил его изобретение и отдал его пособнику сатаны. Скандал был громкий, извинялись оба, но осадок, что называется, остался.

А ещё был «Будденброки» — роман, который принёс Нобелевку не за какое-то отдельное произведение, а формулировкой «прежде всего за роман „Будденброки“», написанный в двадцать пять лет и разошедшийся по Германии огромным по тем временам тиражом. История медленного, поколенческого распада богатой любекской семьи торговцев — и в ней уже виден весь будущий Манн: холодный, точный анализ упадка, поданный так, будто автор сам не участвует в происходящем. Хотя, разумеется, участвует — Будденброки списаны с его собственной семьи, вплоть до реальных прототипов и адресов.

Так что, когда сегодня вспоминают Томаса Манна — солидного нобелиата с тростью и в костюме-тройке, — стоит держать в голове и другого: человека, который всю жизнь прятал желание за фасадом дисциплины, боялся себя больше, чем Гитлера, и всё равно умудрился написать три романа, которые объясняют XX век лучше учебников истории. Наследие редко бывает удобным. Его — точно нет.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин