Зал ожидания, скамья у титана
Я ехал быстро, по мокрому, и встречные фары разрослись в два белых солнца. Потом был удар — долгий, звенящий, будто ударили в большой колокол и я оказался внутри. И тишина.
Я работаю фельдшером на скорой двадцать лет. Я всю жизнь ездил к чужим авариям, вытаскивал людей из железа. И где-то в затылке у меня всегда сидело знание, что однажды будет и моя. Вот она и была.
Только очнулся я не в кювете.
Скамья. Длинная, деревянная, отполированная тысячами спин. Высокий потолок, лепнина в углах, одинокая лампа под жестяным абажуром. Пахло мокрой шинелью, махоркой, хлоркой и еще чем-то вокзальным, несмываемым. В углу шумел титан — большой медный бак с кипятком, из краника капало. За черными окнами лежала ночь, и по стеклу ползли струйки — не дождь, а тот мокрый снег, что бывает в начале весны, когда на Волге еще только трещит лед.
На стене — часы с распахнутым маятником и бумажный плакат с расписанием. Кострома. Год я узнал по всему сразу — по шрифту, по людям, по тому, как горит эта единственная лампа. Середина шестидесятых. Потом уточню — шестьдесят пятый, ранняя весна.
Я был жив. Руки свои, ноги свои, даже куртка моя. Только куда я попал — непонятно, и зачем.
А потом я услышал кашель.
Напротив, через проход, сидела женщина. Молодая, в сером пальто с вытертым воротником, платок сбился на плечи. На руках — ребенок, года три, замотанный в одеяло. И он кашлял. Не просто кашлял — лаял. Грубо, сипло, с присвистом на вдохе, и после каждого приступа хватал воздух так, что было слышно, как ему не хватает.
У меня внутри все подобралось само. Двадцать лет на скорой — это не забывается даже на том свете, видно.
Я встал, подошел, присел на корточки.
— Давно так кашляет?
Женщина вскинулась, прижала ребенка:
— Вам чего? Спит он почти.
— Я фельдшер. Медик. Давно так — лающе, с присвистом на вдохе?
Она посмотрела на меня — измученно, с той подозрительностью, с какой уставший человек смотрит на нежданную помощь.
— С вечера. Горло схватило. Мы к сестре едем, в Галич, у нас в деревне фельдшерский пункт закрыт, фельдшерица в отпуске. А поезд только утром, в шесть. Я думала, до утра дотерпим...
Я слушал ребенка. Приложил ухо к спинке — стетоскопа, конечно, не было. Круп. Ложный круп, стеноз гортани — отек сужает дыхательное горло, и ребенку все труднее протолкнуть воздух. Ночью всегда хуже. До утра такой может и не дотерпеть — задохнется.
В моей машине был бы небулайзер, гормоны в ампулах, кислород. Здесь, на ночном костромском вокзале шестьдесят пятого года, не было ничего.
Ничего, кроме того, что я знал.
— Так, — сказал я. — Слушайте меня и делайте. Горячего и влажного ему сейчас — вот что нужно. От сухого воздуха горло сжимается еще сильнее. Видите титан? Пойдемте туда, к пару.
— К кипятку? Ошпарю!
— Не к самому кипятку. Рядом. Чтоб он теплым влажным воздухом дышал, а не этой сухостью. Пар расширит горло. Идемте, я помогу.
Дежурная по вокзалу — грузная тетка в форменном кителе — хотела было нас шугануть от титана, но я глянул на нее так, как гляжу на зевак у аварии, и сказал два слова: «Ребенок задыхается». И она сразу стала другой — засуетилась, притащила табурет, открыла краник пошире, чтоб пару было больше.
Мы сидели у титана. Я держал ребенка так, чтоб теплый влажный воздух шел ему в лицо, и велел матери поить его теплой водой маленькими глотками, с ложки. Потихоньку. Не давать плакать — от плача горло сжимается еще хуже.
— Говорите с ним спокойно, — сказал я ей. — Самое страшное для него сейчас — испугаться. Чем спокойнее вы, тем шире у него горло. Честное слово, так и есть.
Она начала рассказывать ему что-то про сестру в Галиче, про кота, который их там ждет, про то, как весной пойдет ледоход и они будут смотреть. Голос у нее дрожал, но она держала.
Прошло, наверное, полчаса. Или час — кто там на вокзале считает время. Лающий кашель стал мягче. Присвист на вдохе ослаб. Ребенок обмяк у нее на руках и задышал ровнее, глубже, и наконец уснул — по-настоящему, без хрипа.
Женщина плакала беззвучно, чтоб его не разбудить. Вытирала лицо концом платка.
— Я уж думала... — она не договорила.
— Знаю, — сказал я. — Но обошлось. К утру поезд, в Галиче сразу к врачу, скажете — ложный круп, стеноз второй степени был ночью. Они поймут. И еще: если дома повторится — сразу к пару, к горячей воде, и форточку приоткройте, холодный влажный воздух тоже помогает. Запомните?
— Запомню, — она закивала. — Как вас звать-то, спаситель?
И я вдруг не смог ответить. Потому что не знал, кто я теперь и откуда, и зачем меня сюда бросило — из моего собственного удара, из той аварии, к которой я, выходит, шел всю жизнь, — сюда, на эту скамью, к этому пару, к этому чужому ребенку.
Может, затем и шел.
— Неважно, — сказал я. — Проезжий.
Дежурная принесла нам чаю в тонких стаканах с подстаканниками. Горячего, крепкого, с запахом веника — вокзальный чай. Мы пили, и за окном светлело, мокрый снег перешел в морось, и где-то далеко по путям ударил колокол — сигнал к прибытию состава.
— Шесть ноль-ноль, галичский, — объявила дежурная. — Проходите на перрон.
Женщина поднялась, перехватила спящего ребенка поудобнее. У двери обернулась:
— А вы с нами не едете?
Я покачал головой. Я уже чувствовал — скамья подо мной становится то ли мягче, то ли дальше, и звон в ушах возвращается, тот самый, колокольный.
— Мне в другую сторону, — сказал я.
Она ушла в сизый рассвет, к поезду, с живым теплым свертком на руках. И я подумал: вот, значит, как. Всю жизнь ехал к своей аварии. А она привезла меня не в кювет и не в свет в тоннеле, а сюда — чтобы один чужой ребенок дотянул до утра.
Звон нарастал.
И прежде чем все залило белым, я понял, что не хочу обратно — не потому, что там плохо, а потому что здесь я, кажется, сделал единственное дело, ради которого вообще стоило все эти двадцать лет ездить на чужие беды.
А потом был свет.
И голос надо мной — молодой, встревоженный: «Дышит! Пульс есть! Давайте его сюда». Чужие руки, круглый фонарь, зеленая простыня. Моя авария. Мои коллеги. Мой кювет.
Я открыл глаза и первое, что спросил, напугав реаниматолога до икоты:
— Ребенок до Галича доехал?
Он не понял. Откуда ему.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.