Тетрадь хроникёра: Последняя запись из «Бесов»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Бесы» автора Фёдор Михайлович Достоевский. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Приступая к описанию недавних и столь странных событий, происшедших в нашем, доселе ничем не отличавшемся, городе, я, по неумелости моей, принуждён начать несколько издалека, а именно некоторыми биографическими подробностями о талантливом и многоуважаемом Степане Трофимовиче Верховенском. Пусть эти подробности послужат лишь введением к предлагаемой хронике, а самая история, которую я намерен описать, ещё впереди.

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Бесы»

Продолжение

Последняя запись из тетради хроникёра

I.

Прошло пять месяцев. Город наш понемногу затих, как затихает больной после горячки — не потому, что выздоровел, а потому, что обессилел. О пожаре старались не вспоминать. О Ставрогине говорили шёпотом и неохотно, с тем особенным выражением лица, которое бывает у людей, обнаруживших в собственном доме змею: и страх прошёл, и змеи давно нет, а рука всё тянется проверить — не шевелится ли что в углу. О Петре Степановиче — с тем особенным русским стыдом, который мы испытываем не за собственные поступки, а за то, что позволили чужим поступкам совершиться на наших глазах.

Я, впрочем, продолжал вести записи — уже не из летописного усердия, не из тщеславного желания остаться при истории, а скорее из страха: мне казалось, что если я перестану записывать, то забуду, а если забуду — всё повторится. Так суеверный человек боится перестать молиться, хотя давно не верит в Бога: а вдруг именно сегодня молитва была нужна?

В начале марта в город приехал молодой человек. Звали его, как я узнал позднее, Алексей Кириллович Дроздов; он был из Москвы, студент, двадцати трёх лет от роду, бледный, с теми особенными горящими глазами, которые я научился распознавать и которых теперь боялся. Он явился ко мне на квартиру без предупреждения, в среду, около семи часов вечера. Я пил чай и читал губернские ведомости.

— Антон Лаврентьевич? — спросил он с порога, не снимая шинели. — Мне сказали, что вы всё знаете. Обо всём, что здесь было.

— Это преувеличение, — ответил я, невольно отодвигая стакан с чаем. — Я знаю факты. Смысл фактов мне неизвестен.

Он сел, не дожидаясь приглашения, — и я заметил, что руки его дрожат. Не от холода — от какого-то внутреннего напряжения, которое я видел прежде только у одного человека. При этой мысли мне стало нехорошо, и я едва не попросил его уйти.

— Расскажите мне о Ставрогине, — сказал он.

— Зачем вам Ставрогин?

Он помолчал. Потом сказал:

— Он был знаком с моей матерью. Давно. До всех этих событий.

Я не стал спрашивать, что это значит. В истории Николая Всеволодовича было столько женщин, столько разрушенных судеб, что ещё одна не могла меня удивить — скорее подтверждала общее правило. Но я спросил:

— Вы приехали за местью?

Он посмотрел на меня с таким искренним удивлением, что я ему поверил.

— За пониманием, — сказал он. — Только за пониманием.

II.

Я рассказывал ему три вечера подряд. Он приходил ровно в семь, садился на тот же стул у окна, пил чай с тем же сосредоточенным, почти страдальческим выражением и слушал. Он почти не перебивал. Но его вопросы — немногие, точные, как удары скальпеля — обнаруживали ум необыкновенный и, что гораздо хуже, опасный.

На второй вечер он спросил:

— Скажите, а Ставрогин верил во что-нибудь?

— Нет, — ответил я. — В том-то и весь ужас. Он не верил ни во что. Ни в Бога, ни в дьявола, ни в Россию, ни в революцию. Он был пуст, как колодец, в который заглянули — и не увидели дна.

— А Кириллов? Он ведь верил?

— Кириллов верил в то, что Бога нет, и что поэтому он сам — бог. Это было безумие, но это было — вера. У безумия есть огромное преимущество перед здравомыслием: оно последовательно.

— А Шатов?

— Шатов хотел верить. Он хотел верить в Россию, в народ, в Бога, в почву. Он хотел — и не мог до конца, и мучился этим неумением, как мучается человек, который знает, что должен плакать, а слёзы не идут. И был убит именно в тот момент, когда, быть может, наконец поверил. Когда к нему вернулась жена с ребёнком, когда он почувствовал счастье — тут его и убили. Потому что счастливых убивать легче: они не ждут.

Дроздов встал и подошёл к окну. За окном шёл мокрый снег, и фонари горели мутно, жёлто, как при той, прежней горячке.

— Значит, — сказал он, не оборачиваясь, — вера убивает, неверие убивает, и даже желание верить — убивает?

— Я не говорил этого.

— Вы описали именно это.

Я хотел возразить, но не нашёл слов. Он был прав — или, точнее, в его словах была та правда, которую я пять месяцев боялся увидеть в собственных записях.

III.

На третий вечер он задал вопрос, которого я ждал и боялся:

— Антон Лаврентьевич, а вы сами — почему вы только записывали? Почему не остановили ничего?

— Я не мог, — сказал я.

— Не могли или не хотели?

Повисло молчание. Часы на стене тикали с той невыносимой отчётливостью, которая бывает только в минуты стыда. Каждый удар маятника — как шаг палача.

— Я был свидетелем, — сказал я наконец. — Свидетель не вмешивается. Он фиксирует. Он сохраняет для потомства.

— А если бы вы вмешались — Шатов был бы жив?

— Не знаю.

— Знаете. Вы просто боитесь ответить.

Он был жесток, этот молодой человек. Жесток той особенной жестокостью, которая свойственна людям, ищущим истину и не понимающим ещё, что истина — это не нож, которым можно резать чужую ложь; истина — это рана, которая не заживает, и прежде всего — в том, кто её нашёл.

Я сказал ему это, и он засмеялся. Смех его был нехороший — сухой, отрывистый, похожий на кашель.

— Вот видите, — сказал он, — вы говорите как писатель. Красиво, метафорически, с претензией. А я спрашиваю просто, по-человечески: мог ли один человек, знавший о заговоре, спасти другого человека — да или нет?

— Да, — сказал я. — Вероятно, да.

Он кивнул, надел шинель и ушёл. Больше он не приходил.

IV.

Через неделю я узнал, что Дроздов уехал из города. Куда — никто не знал, и никто особенно не интересовался: после всего пережитого наш город разучился интересоваться приезжими. Хозяйка гостиницы сказала, что он оставил в номере только одну вещь — мою рукопись, первую тетрадь записей, которую я одолжил ему для чтения на третий вечер.

На полях он сделал одну-единственную пометку, карандашом, мелким, но твёрдым почерком, против того места, где я описывал последний визит Ставрогина к Дарье Павловне — тот визит, после которого Николай Всеволодович уехал в Скворешники и повесился на шёлковом шнурке.

Пометка была: «Он тоже был свидетелем. Самого себя.»

Я долго сидел над этой фразой. Перечитывал. Примерял к Ставрогину, потом к себе, потом снова к Ставрогину. Потом закрыл тетрадь и не открывал её. До сегодняшнего дня.

Сегодня я открыл, потому что понял: Дроздов был прав. Мы все были свидетелями. Свидетелями, которые решили, что наблюдать — значит быть невиновным. Что записывать злодейство — значит с ним бороться. Что понимать зло — значит ему противостоять. Но невиновных свидетелей не бывает. Каждый, кто видел и молчал, — соучастник. И я — первый из них.

Этой записью я заканчиваю свою летопись. Не потому, что нечего более записывать — в нашем городе всегда найдётся, о чём рассказать, — а потому, что я наконец понял: записывать недостаточно. Записи мои никого не спасли и никого не спасут. Они лишь доказывают, что я знал — и не действовал.

Что делать вместо этого — я не знаю. Но перо я откладываю.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг