Струна, которая дребезжала
Аркадий Львович терпеть не мог слово «мастер». Мастер — это который чинит. Сапожник, часовщик, тот дядька из ЖЭКа с вечным перегаром. А он не чинил.
Он слушал.
Пятьдесят один год он слушал рояли. И рояли, если по-честному, рассказывали ему куда больше, чем люди. Люди врут связно, по расписанию. А струна соврать не умеет — у нее нет для этого фантазии.
Звонок был кривой с самого начала. Женский голос, немолодой, ровный — слишком ровный для той, у кого неделю назад в доме случился покойник. «Настройте, пожалуйста, инструмент. В память о Николае Осиповиче. Он играл каждый вечер, до последнего». Адрес — Васильевский остров, Седьмая линия. Доходный дом с эркерами, лепнина изъедена балтийской сыростью, и весь подъезд пахнет кошками и щами.
Лифт, разумеется, «временно». Он поднялся на четвертый пешком, отдыхая на каждой площадке; годы, будь они неладны.
Дверь открыла вдова. Зинаида Марковна. Сухая, прямая, как каминная кочерга, темное платье, камея у горла. За ее спиной тянуло валокордином — и еще чем-то. Чем — он пока не разобрал, но нос зацепился, как гвоздь за подкладку.
«Бехштейн» стоял у окна. Кабинетный, черный, лаковый, красивый.
И мертвый.
Аркадий это услышал раньше, чем сел. Есть у роялей, за которыми не играют, особая тишина — не пыль на крышке, а как бы затаенность. Он поднял фальшборт, тронул «до» первой октавы. Инструмент отозвался дряблым, поплывшим звуком. На полтона ниже. И не со вчера — с колков сходила та ленивая зеленца окисла, что копится месяцами. Год, прикинул он. Год этот рояль никто не трогал камертоном.
— Николай Осипович давно настраивался? — спросил он мягко, раскладывая ключи.
— Каждый сезон. Он же из консерватории, у него слух был… абсолютный. — Она сказала это с гордостью, как о фамильном серебре.
Аркадий кивнул и промолчал. Но внутри у него что-то тихо щелкнуло, как заедающая клавиша.
Абсолютный слух. Каждый вечер играл. До последнего.
И при этом — рояль на полтона вниз, расстроенный в хлам, немытый целый год. Так не бывает. Человек с абсолютным слухом за таким инструментом не то что играть — сидеть рядом не может, у него зубы сводит. Это все равно что художнику с идеальным зрением жить в комнате, где все линии кривые. Он бы взвыл. Он бы вызвал настройщика еще в марте.
Значит, вечерами тут никто не играл. По крайней мере — не он.
Аркадий провел пальцем по клавишам. Ровный, нетронутый слой пыли, тонкий, как пудра. Ни одной проплешины там, где ложатся руки. За неделю столько не осядет, а вот за месяцы — в самый раз.
— Позволите? — Он придвинул табурет и открыл верхнюю деку, будто для настройки. На пюпитре стояли ноты — ноктюрн, раскрытый, слегка примятый посередине, как от локтя. Слишком уж напоказ раскрытый.
На крышке, сбоку, — рюмка. На донышке — палец темной наливки, засохший ободок. Он наклонился. Горький миндаль. Тот самый запах, что царапнул в прихожей и который не спутаешь ни с чем: приторно-косточковый, с металлической ноткой. Кто нюхал — тот знает. Аркадий знал. Во время блокады сосед-провизор объяснял ему разные яды от скуки, и это застряло на всю жизнь.
Он ничего не сказал. Взял камертон, ударил, приложил ножку к деке — послушать резонанс.
И услышал.
Дребезг.
Чужой, металлический дребезг в басах — будто в струнах застряло что-то, чего там быть не должно. Не колок, не струна. Инородное. Аркадий убирал такие звуки тысячу раз: монетки, шпильки, пуговицы, которые дети роняют в открытый рояль. Он посветил фонариком в чрево инструмента, за струнный ряд.
Два предмета. Крохотный аптечный флакончик темного стекла, пустой, без этикетки. И — жемчужная серьга-гвоздик. Женская.
За спиной у него стало очень тихо.
— Вы, — сказал он в струны, не оборачиваясь, — говорили, ваш племянник, Вадим, приходил в тот вечер?
Откуда он знал про племянника? От соседки снизу, что придержала ему дверь и, пока он одышливо отдыхал, выложила все: и про долги Вадика, и как тот выскочил из подъезда в ту роковую ночь белый, будто мел, и как у него, шалопая, свой ключ от квартиры. «Помяните мое слово, — шептала старуха, — за наследством ходил». Удобная версия. Мотив, ключ, свидетель. Слишком удобная.
— Вадим — пустое место, — процедила вдова. — Николай все завещал мне. Ему, попрошайке, ни копейки. Он и знал, что ни копейки.
Вот тут-то оно и сомкнулось, все сразу.
Вадик, у которого «ни копейки», не имел смысла травить дядю — тому не капало ни рубля с этой смерти. А капало — вдове. Все, до последней камеи.
Аркадий выпрямился, колени хрустнули.
— Зинаида Марковна. Ваш муж не играл в тот вечер. Он вообще давно не играл — этот рояль год как расстроен, а такой слух, как у него, этого бы не вынес. Ноктюрн на пюпитре вы раскрыли сами. Наливку с миндалем он выпил не за инструментом. А потом его сюда усадили — вы усадили, — для красивой картинки: маэстро скончался за роялем. — Он показал фонариком в глубину. — И пока прятали флакон внутрь, за струны, обронили серьгу. Играя, серьгу туда не уронишь. Туда роняют, когда суют руку по локоть.
Наливка. Миндаль. Год пыли. И один-единственный дребезг, который слышу только я.
Вдова не закричала. Не побледнела. Просто села в кресло очень медленно, будто у нее внезапно кончились силы держать спину прямой, и сказала ровным своим голосом:
— Он двадцать лет играл мне каждый вечер один и тот же ноктюрн. Двадцать лет. Я его возненавидела к десятому году.
Аркадий закрыл деку. Настраивать тут было нечего — и незачем.
Он спустился, держась за перила, и с площадки третьего этажа позвонил из телефона-автомата, что чудом уцелел во дворе. Следователю. Продиктовал адрес.
Во дворе-колодце уже зажгли единственный фонарь, и в его конусе кружилась мелкая балтийская морось. Где-то наверху, в чужом окне, кто-то тронул клавиши — фальшиво, на полтона ниже.
Аркадий поднял воротник и подумал, что рояли все-таки честнее людей. Люди врут стройно. А струна дребезжит.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.