Статья 15 авг. 13:29

Последние слова классиков: что было на самом деле, а что — красивая ложь

Гёте, если верить учебникам, эффектно попросил «больше света» и умер, как подобает гению — с афоризмом на устах. Чехов будто бы заказал шампанского, отпил, сказал «Я умираю» по-немецки и лёг на левый бок. Пушкин извинялся перед секундантами за причинённые хлопоты. Красиво. Кинематографично. Беда одна: значительная часть этих фраз — литературный монтаж, собранный вдовами, издателями и биографами уже после похорон.

Короткая мысль, но важная: смертное ложе — последнее место, где можно ещё проконтролировать собственную репутацию. И родственники это прекрасно понимали. Поэтому реальность последних минут писателя часто гораздо прозаичнее, грязнее и человечнее той открытки, которую нам продают в предисловиях к собраниям сочинений — там, где герой уходит с гордо поднятой головой, произнося фразу, будто специально отшлифованную для эпитафии.

Возьмём Чехова. История про шампанское — не выдумка, тут повезло: доктор Швёрер, немец, вызванный в баденвайлерский отель, действительно велел принести бокал, потому что понимал — сердце останавливается, а вино на секунду взбадривает пульс. Чехов якобы улыбнулся врачу и произнёс «Ich sterbe» — «Я умираю» — по-немецки, чтобы тому было понятнее. Отпил. Лёг. Всё. Красиво, да ещё и трогательно, что человек, умирая, вежливо переходит на язык собеседника. Но есть нюанс: свидетельницей была только жена, Ольга Книппер-Чехова, а она — актриса. Профессиональная привычка выстраивать сцену никуда не девается даже у мемуаристки.

С Гёте всё ещё веселее. «Mehr Licht!» — «больше света» — цитируют как последнее философское откровение старика, ищущего просветления даже на пороге смерти. На деле, по воспоминаниям слуги, фраза звучала куда прозаичнее: старику было темно и душно в комнате, он просто просил открыть ставню. Никакой метафизики. Обычная жалоба обычного больного старика, которому не хватает воздуха и света в буквальном, не переносном смысле.

Пушкин.

Тут вообще без вымысла обошлось редко — слишком много свидетелей было в квартире на Мойке. Умирающий поэт действительно извинялся: перед секундантом Данзасом — за то, что тот из-за дуэли может пострадать по службе; жене велел не носить траур больше двух лет и выйти замуж за порядочного человека. Последними словами, если верить Далю, было «Тесно дышать... давит...» Ни грамма пафоса. Только медицинский факт: перитонит после ранения в живот — это действительно тесно и правда давит.

А вот Оскар Уайльд подарил нам, возможно, лучшую байку в истории литературных смертей. По легенде, умирая в дешёвом парижском отеле, он бросил взгляд на убогие обои и произнёс: «Либо обои уйдут, либо я». Проблема в том, что первым эту фразу процитировал друг Уайльда через много лет после его смерти, причём в разных пересказах меняются то обои, то интонация. Учитывая, что настоящий Уайльд умирал долго и мучительно от менингита, в полубреду, шутить про интерьер он вряд ли был способен физически. Но фраза настолько хороша, что вычёркивать её из легенды — преступление против хорошего вкуса. Пусть живёт. Даже если это неправда.

Лев Толстой умирал не в Ясной Поляне, а на затерянной железнодорожной станции Астапово — сбежал из дома в восемьдесят два года, ночью, тайком от жены. Дежурный по станции пустил классика переночевать в своей квартире; там граф и провёл последнюю неделю жизни, диктуя дочери путаные, обрывочные фразы. «Люблю много, люблю всех» — записала одна. «Не понимаю, что мне делать» — записала другая, буквально накануне конца. Никакого финального афоризма о смысле жизни. Просто растерянный старик, который всю жизнь искал истину и на пороге смерти признался: не знаю.

Джеймс Джойс, умирая в цюрихской больнице после операции на желудке, спросил врачей — понимает ли его вообще хоть кто-нибудь в этой палате. Вопрос по-своему символичный: человек, полжизни писавший так, что современники ломали голову над каждым абзацем «Улисса», и на смертном одре продолжал сомневаться — а слышат ли его вообще.

Марк Твен — отдельная история, скорее пророчество, чем предсмертная фраза. Родившись в 1835 году, в год прохождения кометы Галлея, он ещё в 1909-м публично заявил: пришёл вместе с кометой, вместе с ней и уйдёт, было бы разочарованием прожить без такого совпадения. Комета вернулась в 1910-м. Твен умер на следующий день после её максимального сближения с Землёй. Вот тут можно было бы вставить дежурное «необъяснимое совпадение» — но зачем, если сам писатель годами репетировал именно этот финал?

Набоков перед смертью просил жену Веру сжечь рукопись неоконченного романа «Оригинал Лауры» — тот самый роман, что писался на карточках для картотеки. Вера не сожгла. Сын Дмитрий тоже не сжёг, хотя обещал. В итоге книгу издали спустя тридцать с лишним лет после смерти автора, вопреки прямой воле умирающего. Любопытный парадокс: писатель, помешанный на контроле над текстом до последней запятой, не смог проконтролировать даже собственное завещание насчёт рукописи.

Что объединяет все эти истории? Не факты — с фактами как раз беда, слишком много искажений накопилось за века пересказов. Объединяет желание. Наше собственное, читательское желание, чтобы гений умирал так же гениально, как жил — с репликой, годной для цитатника, а не с невнятным бормотанием и запахом больничной палаты. Реальность обычно скучнее и честнее одновременно: тесно дышать, откройте ставню, понимает ли меня хоть кто-то. И почему-то от этой прозы куда больнее, чем от любого красивого афоризма про свет.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери