Пока звучит труба
Пианино — единственное, чему в этом городе можно верить. Все остальное врет: и туман с реки, и вывески, и люди, и даже святые на стенах собора.
Так думал Лоренцо. Хотя думать по-русски он, конечно, не умел — думал на скверном английском вперемешку с сицилийским, но мысли были ровно такие.
Он играл в кабачке на Френчмен-стрит, во Французском квартале Нового Орлеана. Год стоял девятнадцатый. Сторивилль, веселый греховный квартал, только-только прикрыли, и музыканты растеклись по всему городу, как разлитый бурбон. Лоренцо был из них. Итальянский мальчишка, приплывший с матерью через океан, выросший над бакалейной лавкой дяди, что пропахла чесноком, оливковым маслом и мукой.
Пил он кофе с цикорием — черный, горький, как здесь любят, вприкуску с посыпанными сахарной пудрой бенье. По утрам, на рынке Французского квартала, где торговки-креолки кричали на трех языках сразу, а над Миссисипи висел белый пар.
Он любил этот город. За духоту, за чугунные балконы в кружеве, за то, что здесь музыка не роскошь, а воздух. Даже похороны тут шли под трубы.
Но в ту весну город боялся.
Кто-то ходил по ночам. Заходил с черного хода — выдалбливал зубилом филенку в двери, отпирал изнутри. И приходил с топором. Брал топор, между прочим, прямо в доме жертвы — свой не носил, обходился хозяйским. Бил и уходил в туман. Почти всегда — итальянцев. Бакалейщиков. Таких, как дядя Лоренцо.
Полиция разводила руками. Газеты писали жуть. А потом в редакцию пришло письмо. От него. Тот, кто с топором, писал, что он вовсе не человек, а дух, посланный из самого пекла. И обещал: в назначенную ночь, с воскресенья на понедельник, он пройдет по городу. И минует лишь те дома, где будет играть джаз. «В доме, откуда льется джаз, — писал он, — я не трону никого».
Весь город смеялся. Весь город трясся. И весь город в ту ночь — играл.
Лоренцо помнил ее всю жизнь. Ни одного темного окна. Из каждой двери, с каждого балкона, из каждой забегаловки — трубы, банджо, пианино, губные гармошки. Город орал музыкой в лицо своему страху. Дядина лавка была полна народу; Лоренцо сел за старенькое пианино у окна и играл, играл без остановки, и все пели ту, что знали все, — про святых, что маршируют:
«Oh, when the saints go marching in, oh, when the saints go marching in — Lord, how I want to be in that number, when the saints go marching in».
К трем ночи гости разошлись по домам — свои дома тоже надо было заполнять музыкой. Остались мать, дядя да пара соседей, задремавших по углам. А Лоренцо играл. Пальцы деревенели, спина ныла, но он играл — потому что стоило умолкнуть, и тишина вползала в комнату, густая, речная, как тот туман.
И в этой тишине, в один из провалов между песнями, он услышал.
Со двора. С черного хода. Тихий, ровный звук: скрип-скрип. Скрип-скрип. Будто кто-то водит по дереву. По филенке двери. Терпеливо. Не спеша.
Мать спала. Дядя храпел. За окном — ни звука больше во всем квартале; видно, и у соседей руки опустились под утро.
Скрип-скрип.
Лоренцо не обернулся. Не встал. Не крикнул.
Он опустил руки на клавиши — и заиграл снова. Про святых. Громко. Во всю мочь, так, что задрожали стекла, так, что проснулся дядя, так, что мать подхватила спросонья: «Lord, how I want to be in that number...»
И скрип за дверью — стих.
Не сразу. Он еще слышал, как там, во дворе, кто-то стоит и слушает. Целую вечность — а может, минуту, кто в такую ночь считает минуты. Потом доски крыльца скрипнули под тяжелым шагом. Раз. Другой. Прочь. В туман, к реке, к другим, темным, молчащим домам.
Лоренцо играл до рассвета. Пока над Миссисипи не встало солнце, красное, как начищенная медь.
Того, кто приходил с топором, так и не поймали. Ни в ту ночь, ни потом. Он просто перестал приходить. Растворился в белом речном пару, откуда и явился.
А Лоренцо прожил долгую жизнь и умер стариком, за пианино. И до последнего дня не мог заснуть в тишине.
Только под музыку.
Любую. Лишь бы играло.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.