Фальшь в третьей октаве
Настройщик слышит квартиру раньше, чем входит в нее.
Аркадий Львович поднялся на четвертый этаж дома на Шестой линии Васильевского, и уши сделали половину работы еще до звонка. Гулкий пролет. Чугунные перила, холодные под ладонью. Где-то капал кран — ровно, с интервалом в секунду, и звук был близок к до-диезу первой октавы; он отметил это машинально, как другие отмечают, что накрапывает.
Дверь открыл мужчина в вязаной кофте. Высокий, сутулый, лицо приветливое и стертое усталостью.
— Проходите, проходите. Жена так ждет, чтобы инструмент наконец зазвучал.
Жены не было.
Был кабинетный «Красный Октябрь», ухоженный, с протертой до блеска крышкой. И была тишина — плотная, стоячая, в которую никакая ждущая жена не помещалась. Аркадий Львович разложил на табурете ключ, войлочные клинья, камертон. Сел. Тронул ля первой октавы.
Дрянь.
Не просто расстроен — расстроен неправильно. За тридцать с лишним лет его руки перещупали, наверное, тысячу инструментов, и он знал, как рояль уплывает сам собой: лениво, равномерно, вся середина оседает вниз одинаково, будто устала держаться. Здесь было иначе. Три струны — ля, до, ми — сидели глубоко и плоско, спущенные нарочно и, судя по натяжению, недавно. Остальное держалось сносно.
— Супруга много играет?
— Ночами. Бессонница у нее. — Хозяин привалился плечом к косяку, руки в карманах. — Вы работайте, я не мешаю.
Аркадий Львович работал. И пока подтягивал колки, глаз — отдельный от рук, как у всех, кто зарабатывает пальцами, — ходил по комнате сам по себе. Тапок. Женский, войлочный, один, закатился под батарею носком к стене. На канте крышки лежала шпилька, а на шпильке остался волос. Темный, почти черный.
Он довел строй, взял аккорд. Рояль ответил чисто, и на секунду в мире стало меньше кривизны. Ради этой секунды он, в сущности, и жил. Собрал ключи, откланялся.
На лестнице кран все капал в свой до-диез.
Через две недели — тот же голос в телефонной трубке. Тот же рояль. И те же три струны — ля, до, ми — снова спущены, снова глубоко, будто их эти дни тянули вниз по чуть-чуть, аккуратно, каждый вечер понемногу.
Так не разлаживается инструмент. Так его разлаживает человек. Причем человек, который знает, что настройщик первым делом полезет именно сюда — в середину, к этим колкам.
Аркадий Львович склонился к деке. И у самой рамы, там, где палец сам ложится на штифт, торчал уголок бумаги. Сложенный вчетверо клочок нотной тетради. Он вытянул его двумя пальцами, не оглядываясь.
Карандаш, спешка, буквы валятся: «не верьте про веру».
Веру. С маленькой буквы. Веру — во что? Или Веру — кого?
— Все в порядке? — Хозяин теперь стоял ближе. От дальней комнаты тянуло сладким и клейким. Обойный клей. Свежий.
— В полном, — сказал Аркадий Львович и спрятал клочок в жилетный карман вместе с камертоном. — Еще квинту поправлю — и готово.
В прихожей, надевая калоши, он увидел на плечиках женское пальто. А под ним, на полу, еще одну шпильку. И волос на ней был другой. Светлый.
Две шпильки. Два цвета. Один тапок.
Дома он разложил на столе оба клочка — старый и новый — под лампой, и долго сидел, остывший чай отодвинув локтем. Настройщик привык доверять слуху, а слух говорил простую вещь: три струны спускают всегда одни и те же. Не абы какие. Именно те, к которым мастер тянется первыми. Это не бессонная жена мучает бедный инструмент. Это указатель. Стрелка. Смотри сюда, сюда, сюда.
Кто-то за фанерной стеной вычислил единственного чужого, кто регулярно входит в эти комнаты, наклоняется к самому нутру рояля и умеет читать то, что спрятано между колками. И оставлял ему записки в единственном месте, куда хозяин не догадается заглянуть, потому что хозяин не музыкант — он это по рукам понял еще в первый раз, по тому, как тот держался от клавиш подальше.
Третий вызов пришел скоро, слишком скоро для того, чтобы приличный рояль успел разладиться.
В этот раз хозяин не отходил ни на шаг. Стоял над душой, руки в карманах кофты, и карманы эти как-то нехорошо оттягивались. Из дальней комнаты уже не тянуло клеем — тянуло известкой, сухой, меловой, как из свежей штукатурки.
Аркадий Львович спустил и поднял, поднял и спустил, тянул время, шарил пальцами по раме. Нашел. Плотный комок, забитый глубоко, под самый штег. Он выковырял его, зажал в ладони и, не разгибаясь, продолжал крутить ключ, будто ничего.
— Красиво звучит, — сказал он ровно. — У вас редкий инструмент. Берегите.
— Берегу, — отозвался хозяин.
В парадной, под лампочкой, дрожащей на сквозняке, Аркадий Львович развернул бумагу. Тот же карандаш, но тверже, будто писавшая знала, что пишет в последний раз:
«меня зовут не вера. Веру он замуровал в маленькой комнате осенью. я жива пока играю. дом на шестой, кв. 12. умоляю. Лида».
Кран капал. До-диез. Ровно, с интервалом в секунду.
Аркадий Львович вышел на набережную, дошел до синей будки телефона-автомата, опустил две копейки и набрал ноль-два. Голос его не дрожал — он вообще редко дрожал, тем и был хорош. Продиктовал адрес. Квартиру. Имя.
Потом положил трубку и постоял, слушая, как за спиной шумит вечерняя Нева, ровно, без единой фальшивой ноты.
В квартире номер двенадцать милиция нашла женщину, которую больше года заставляли отзываться на чужое имя, готовить, молчать и не подходить к окну. Играть ей разрешали — единственная поблажка. Она и играла. Ночами. Спуская каждый вечер три струны ниже и ниже, пока настройщик не расслышит.
А за свежими обоями в маленькой комнате, под слоем меловой штукатурки, лежало то, что осталось от настоящей Веры.
Аркадий Львович потом еще лет десять ходил по чужим квартирам с ключом и камертоном. И всякий раз, садясь к незнакомому роялю, первым делом брал ля первой октавы и слушал — не спущено ли оно чуть глубже, чем положено. Так, на всякий случай. Мало ли кто ждет, чтобы его услышали.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.