Его судили за разврат в 1857-м. 159 лет спустя выясняется, кто был прав
Тридцать первого августа. Ровно 159 лет назад в Париже перестало биться сердце человека, которого сограждане при жизни называли извращенцем, безумцем и позором французской словесности. Шарль Бодлер. Запомните это имя — если вдруг забыли.
А теперь — внимание, ирония судьбы, от которой хочется одновременно смеяться и материться: та самая книга, за которую его в 1857 году притащили в суд исправительной полиции Парижа и оштрафовали на 300 франков, признав шесть стихотворений оскорблением общественной морали, сегодня входит в школьную программу французских лицеев, изучается в Сорбонне и стоит на полке в переводе едва ли не в каждом уважающем себя книжном шкафу от Москвы до Буэнос-Айреса.
Занавес.
Шесть стихотворений из «Цветов зла» — «Lesbos», «Le Léthé», «À celle qui est trop gaie» и ещё три — были официально запрещены во Франции. Не журналом, не критиками — государством. Запрет сняли только в 1949-м, спустя восемьдесят два года после того, как автор уже лежал на кладбище Монпарнас и ему было решительно всё равно. Прокуратура тогда настаивала: поэт оскорбляет нравственность. Прокуратура ошиблась чуть более чем полностью — но извинений, разумеется, никто не приносил. Государства вообще редко извиняются перед мёртвыми поэтами; это, к слову, отдельная тема для отдельного расследования.
При жизни Бодлера всё было ещё хуже, чем один судебный процесс. Мать, обеспокоенная тем, что сын спускает наследство на богему, абсент и, мягко говоря, не самых добродетельных дам полусвета, добилась через суд установления над ним опеки — так называемого conseil judiciaire. Взрослый мужчина, автор, которого сегодня изучают на филфаках половины планеты, до конца жизни не мог распоряжаться собственными деньгами без разрешения нотариуса. Каково, а? Гений в кандалах бухгалтерии.
Денег вечно не хватало. Долги росли быстрее, чем строчки в рукописях. Последние годы — параличи, афазия, невозможность говорить: сифилис, которым он заразился ещё в юности, методично забирал у него сначала здоровье, а под конец и речь. Человек, чьим главным инструментом было слово, умирал немым. Согласитесь, в этом есть что-то из области чёрного, почти издевательского юмора — того самого, который он сам так любил вплетать в свои тексты.
Но вот что действительно интересно — и ради чего вообще стоило садиться и писать этот текст сегодня.
Бодлер придумал слово. Не метафору, не образ — именно термин, которым мы до сих пор пользуемся, зачастую не подозревая об авторстве. La modernité. Современность как эстетическая категория, как ощущение жизни в стремительно меняющемся, урбанистическом, электрическом (ну, тогда ещё газовом) мире. До него поэзия воспевала природу, богов, вечность. Он первым всерьёз посмотрел на парижскую улицу, на толпу, на проститутку под фонарём, на нищего старика — и сказал: вот она, красота. Страшная, но настоящая.
Из этой идеи вырос фланёр — праздный наблюдатель, растворённый в толпе большого города, тот самый архетип, который потом препарировал философ Вальтер Беньямин в своих работах о Париже девятнадцатого века. Из неё же выросли символисты — Рембо и Верлен читали «Цветы зла» как манифест и откровенно признавали долг. Из неё выросли модернисты двадцатого века: Т. С. Элиот в «Бесплодной земле» напрямую цитирует Бодлера, называя его — ни много ни мало — своим учителем.
А ещё был «Парижский сплин» — сборник стихотворений в прозе, изданный уже посмертно, в 1869-м. Именно там Бодлер зафиксировал то состояние, которое сегодня мы бы назвали хронической усталостью от информационного шума, выгоранием, тревожностью мегаполиса. Сплин — не просто скука. Это тягучая, вязкая тоска человека, окружённого людьми, но абсолютно одинокого; человека, который листает витрины (замените на ленту соцсетей — разница минимальна) и не находит ничего, что заполнило бы пустоту внутри.
Звучит знакомо? Ещё бы.
Мы живём в городах, залитых искусственным светом, тонем в потоке чужих фотографий и чужих мнений, испытываем то самое раздражающее ощущение — вроде бы всё есть, а радости никакой. Бодлер описал это состояние за полтора века до того, как у него появилось модное название doomscrolling. Он не предсказывал будущее в фантастическом смысле — он просто честно смотрел на настоящее, а настоящее, увы, меняется медленнее, чем нам хочется думать.
При этом сам он Эдгара Аллана По переводил на французский почти десять лет — и во многом благодаря этим переводам По вообще стал известен в Европе раньше, чем на родине его оценили по достоинству. Бодлер видел в американце родственную душу: оба одержимы красотой распада, оба презирали буржуазное самодовольство, оба умерли раньше срока и в нищете.
Так кто оказался прав — суд исправительной полиции 1857 года или потомки, включившие «Цветы зла» в списки величайших книг человечества? Вопрос риторический, но иногда полезно всё же произнести очевидное вслух: мораль эпохи и художественная ценность текста — вещи настолько разные, что путать их попросту непрофессионально. Прокуроры судили поэта по законам своего десятилетия. Поэт писал для десятилетий, которые ещё не наступили.
159 лет. Достаточный срок, чтобы конкретный человек, его долги, его опекунство, его паралич и его судебный процесс превратились в сноску. И совершенно недостаточный, чтобы его строки перестали звучать так, будто написаны вчера — кем-то, кто сидит в кофейне напротив, листает телефон и молча ненавидит весь этот блестящий, шумный, бесконечно одинокий город.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.