Черепки рода Горшеневых
Про Горшеневых в Твери говорили коротко — горшки. И тыкали пальцем в полку трактира, где эти самые горшки и стояли: пузатые, облезлые, с нашей родовой меткой на боку. Дар у нас глина. Не огонь, не булат — грязь, которую бабы месят на волжском берегу для печей.
Я привык. Почти.
Отец, пока был жив, повторял: «Тихон, глина терпелива». Он умер в сорок, высохший, как прошлогодний лист, — дар выпил его досуха, и никто в свете не пришел на похороны, потому что хоронить горшечника невместно. Я стоял один. Волга шла подо льдом, глухо; я слушал этот ход и думал, что терпение — это когда тебе плюют в спину, а ты лепишь дальше.
На вступительное испытание Тверской гимназии одаренных меня поставили последним. Логично. Разрядную книгу открываешь — а там против фамилии «Горжнев» (писарь, скотина, букву переврал) стоит II разряд. Из девяти. Второй. Чуть выше пустого места.
Полигон лежал на набережной, у самой воды, обнесенный гранитным парапетом. Снег, вытоптанный до льда. Экзаменаторы в шубах, зевают. Благородные отроки — в мундирах с фамильным шитьем, а я в отцовском кафтане, перешитом, с чужого плеча пахнущем нафталином и бедой.
— Горшков принес? — спросил кто-то из-за спины. Смех.
Я обернулся. Кремнев. Наследник, V разряд, дар — кремень: бьет искрой, высекает огонь из воздуха, щеголь с нарочно подпаленными от форсу манжетами. За ним свита, одинаковые сытые лица.
— Принес, — говорю. — Тебе на могилу поставить?
Тишина. Короткая, звонкая — как перед тем, как лед треснет.
— Дуэль, — сказал Кремнев и стянул перчатку. Бросил. Тонкая надушенная лайка легла на лед между нами. — По кодексу. При свидетелях. Или, холоп, кишка тонка?
Распорядитель испытания — сухонький старик с лентой через плечо — оживился. По Дуэльному уложению вызов на полигоне засчитывался за экзамен обоим. Отказ — волчий билет. Согласие — шанс.
Я поднял перчатку. Пальцы дрожали; я сделал вид, что от холода.
Круг очертили мелом прямо по льду. Девять шагов. Кремнев разминал кисти, из-под ногтей у него сыпались искорки — рисовался, паскуда. Я опустился на одно колено и положил ладони на снег.
Вот тут про цену. У всякого дара есть счет. Огню платят жаром — своим, изнутри; Кремневым достается сухость в горле да ломота. А глина берет воду. Мою. Когда я тяну силу, влага уходит из меня в землю: трескаются губы, из носа течет, кожа на костяшках лопается — как у отца перед смертью. Чем больше глины, тем суше я. Просто. Жестоко. Честно.
А под снегом, под коркой льда — берег. А берег в Твери — глина. Жирная, синяя, волжская. Моя.
— Начали! — крикнул старик.
Кремнев ударил сразу. Сноп искр, воздух хлопнул, запахло грозой и паленым. Красиво. Для бала.
Я уже вбил пальцы в лед.
Лед подо мной вспучился. Я не отбивал искры — куда там, второй разряд против пятого, засмеяли бы. Я поднял из-под воды то, что там спало: вал мокрой глины, холодной, тяжелой, живой под рукой. Она встала стеной, и искры Кремнева увязли в ней, зашипели, погасли. Глина не горит. Глина — это вода и земля, два отказа огню разом.
— Прячешься?! — Он бил и бил, и с каждым ударом искры мельчали; он тратил дар, а дар тратил его.
А я тратил себя.
Губы лопнули — солоно. В глазах поплыли мушки. Я гнал глину вокруг круга, под его сапоги, тихо, вязко, как тесто подходит в квашне. Он и не глянул вниз — благородные вниз не смотрят.
— Зря ты про могилу, — прохрипел я.
И сжал кулак.
Глина охватила его по колено и — я выдохнул последнюю воду из себя — спеклась. Высохла в камень за один удар сердца. Обожженная не огнем, а мной. Кремнев рванулся, упал навзничь, впаянный в берег по-дурацки, рукой загребая снег; искры сыпались вхолостую и гасли одна за другой.
Я стоял. Качался, но стоял. Кровь из носа капала на лед — три капли, аккуратно, как с кисти. Высохший, выжатый, с руками в трещинах. Как отец.
Тишина. Потом старик с лентой сказал — негромко, но все услышали:
— Бой окончен. Горшенев. — Он выправил букву сам. — Запишите: допущен.
Меня подняли под руки — не из милости, из суеверия: к сухому дарителю в Твери боятся прикасаться голой рукой, вдруг выпьет. В толпе, у парапета, стояла женщина в собольей шубе, каких на нашей набережной не носят. Чужая. Петербургская, по осанке. Она смотрела на меня так, как смотрят на черепок, в котором вдруг узнали кусок дорогой вазы.
— Горшеневы, — сказала она, ни к кому. — А ведь ваш прадед, молодой человек, лепил не горшки. Он лепил людей. Пока ваш род не «угас». — Она усмехнулась на этом слове, будто обвела его кавычками. — Любопытно, кому это было так нужно.
Я хотел ответить дерзко. Не вышло — язык присох.
Она уже уходила, и соболь мел за ней снег.
Глина терпелива, отец. Я подожду. Я, кажется, только начал понимать, какой горшок из меня собирались слепить — и кто разбил форму.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.