Книга, которую переплели дважды
Клей выдает все.
Живой клей — костяной, мездровый — пахнет мокрой псиной и чем-то сладким, будто рядом варят студень. Мертвый, синтетика, ПВА, — кислит. Химией. Севастьян Аркадьевич различал эти два запаха сквозь простуду, сквозь сон, сквозь сорок один год за верстаком. Нос переплетчика — инструмент точнее любых весов.
Псков в феврале темнеет к пяти. За окном мастерской, притулившейся во флигеле старой библиотеки на Профсоюзной, снег шел косо, мелкий, злой — из тех, что не падает, а колется. Севастьян включил зеленую лампу и придвинул к себе книгу, которую утром принес Гуляев, главный хранитель фондов.
— Псалтырь, — сказал тогда Гуляев, и голос у него подрагивал, как у человека, который несет не книгу, а что-то живое и опасное. — Тысяча восемьсот двадцать третий. Из закрытого хранения. Комиссия из министерства едет — переучет, ревизия, вся эта петрушка. Надо переплет освежить. Аккуратненько. Сроки — вчера.
Севастьян кивнул. Спешку он не любил. Спешка в его ремесле — как сучок в масле: испортит все разом и не заметишь когда.
И вот теперь он сидел, водил подушечкой пальца по корешку и чувствовал: не то.
Кожа была правильная. Старая, ломкая по углам, с тем сухим запахом пыли и десятилетий, который вроде бы и не подделаешь. Хотя — подделаешь. Еще как. Он поддел ногтем форзац.
Стоп.
Бумага форзаца оказалась машинной. Ровной, гладкой, без сеточки-верже, без той живой неровности, какую оставляет ручной черпак. В двадцать третьем году в России такую не лили — ее начнут делать лет через сорок, не раньше. Мелочь. Кто вообще смотрит на форзац? Да никто. Никто, кроме человека, который эти форзацы вклеивает всю жизнь.
Он взял скальпель, отогнул уголок.
ПВА.
Кислый, мертвый, химозный клей — ровно там, где должен был лежать старый мездровый. Синтетика, которой в природе не водилось до середины двадцатого столетия.
Севастьян откинулся на табурете. В груди дернулось — не сердце, а что-то пониже, как рыба, когда ее выдергивают из проруби на лед.
Книгу переплетали заново. И недавно. Лет пять назад, может, десять — но точно не двести. Кто-то снял старинную кожу с настоящей древней Псалтыри и натянул ее на другую книгу. Или наоборот: содрал переплет с оригинала, обрядил в него подделку, а оригинал уплыл. За границу, к частнику, в чью-нибудь бархатную витрину под сигнализацией.
Он налил себе чаю в стакан с подстаканником — латунный, гнутый, еще отцовский. Чай остыл, пока он думал. Впрочем, он и горячим был так себе, из пакетика.
Первая мысль была про Кириллова.
Месяц назад из Москвы приезжал оценщик, некто Кириллов — гладкий, в дорогом пальто не по псковской погоде, с перчатками из тонкой кожи, которые он не снимал даже в тепле. Кириллов две недели сидел в фондах, «описывал редкости для страховой». Севастьян его видел мельком: холеные пальцы, запах хорошего табака, ноль интереса к людям и весь интерес — к переплетам. Вот кто. Приехал, высмотрел, подменил. Логично же.
Логично. Только неправда.
Потому что подмена была старая. Клей за пять-десять лет уже проветрился, кислота почти ушла — Севастьян ее едва ловил, на пределе. А Кириллов торчал в городе всего месяц как. За месяц свежий ПВА воняет так, что глаза режет. Нет. Эту книгу переодели давно. Кто-то свой. Кто-то, кто годами имел ключ от закрытого хранения и никуда не спешил.
Севастьян снова взял книгу — теперь уже иначе, брезгливо, как берут вещь, которая соврала.
Прошивка. Он размотал головку корешка. Нитка была нейлоновая. Скользкая, синтетическая, чуть блестящая под лампой. Настоящий мастер девятнадцатого века шил льном, вощеным, толстым. Нейлон — это опять двадцатый век, опять чужая эпоха, вшитая в старую кожу.
И еще одно. Самое простое, самое очевидное — то, что он вспомнил только сейчас, задним числом.
Руки Гуляева.
Когда утром хранитель протянул ему Псалтырь, от его пальцев пахнуло кислым. Тем самым. Химозой ПВА. Севастьян еще удивился мельком — с чего бы главному хранителю пахнуть клеем? Хранители книг не клеят. Хранители книг вообще стараются к ним не прикасаться голыми руками.
А вот тот, кто ночами, в закрытом фонде, перебирал переплеты, снимал старую кожу и сажал ее на новодел, — тот пахнет клеем.
Все сложилось. Тихо, без грома, как складывается лист бумаги по старому сгибу.
Гуляев подменял их годами. Настоящие книги уходили налево, а на полки под инвентарными номерами вставали двойники в подлинных, аутентичных переплетах — не подкопаешься. Схема шла как часы. Пока не объявили ревизию с министерской комиссией и настоящей экспертизой. И тогда Гуляев спохватился: если чужой эксперт вскроет форзац — как это только что сделал Севастьян — все вылезет наружу. Форзац, клей, нитки.
Вот зачем «освежить переплет». Вот зачем «сроки вчера». Гуляев принес ему улику — чтобы Севастьян ее уничтожил. Своими руками переклеил, перешил, замел — и разом стер все следы двадцатого века с фальшивой книги. Чистенько. И никто бы не узнал. Кто заподозрит старого переплетчика, который просто выполнил заказ?
Севастьян долго сидел неподвижно. Лампа гудела. Снег за окном все колол стекло.
Потом он сделал две вещи.
Сначала — сфотографировал форзац, клей на срезе, нейлоновую нитку. Старым кнопочным телефоном, неумело, но резко.
А потом переплел книгу. Аккуратненько. Как просили. Костяным клеем, льняной вощеной ниткой, ручной бумагой верже — вернул ей то, чем она притворялась. Все по канону девятнадцатого века.
Пусть комиссия увидит идеальный переплет. Пусть Гуляев выдохнет.
А конверт с фотографиями и короткой запиской — «начните ревизию с закрытого фонда, проверьте форзацы» — Севастьян назавтра оставил в приемной у председателя комиссии. Без подписи. Подпись переплетчику ни к чему.
Клей все равно выдаст. Клей не умеет врать. В отличие от людей.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.