Тихий Дон: Последняя весна Григория
经典作品的创意续写
这是受Михаил Александрович Шолохов的《Тихий Дон》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?
原文摘录
Вот и сбылось то немногое, о чём бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына... Это было всё, что осталось у него в жизни, что пока ещё роднило его с землёй и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром.
续写
Григорий стоял на берегу, прижимая к себе сына. Мишатка смотрел на отца снизу вверх — испуганно, недоверчиво, как смотрят на чужих. И Григорий почувствовал, что вся его жизнь — четыре года войны, революция, метания между красными и белыми, любовь и смерть — всё сошлось в этом единственном мгновении: он стоит на пороге родного куреня, а сын не узнаёт его.
Дон нёс мутную весеннюю воду. По берегу тянулся след от сапог — глубокий, неровный, как борозда, проложенная пьяным пахарем. Григорий не оглядывался. Он знал, что позади — ничего. Только степь, покрытая прошлогодним бурьяном, да ветер, который пахнет талым снегом и ещё чем-то — может быть, порохом, а может быть, просто землёй.
— Батя, — сказал Мишатка тихо, — а ты насовсем?
Григорий присел на корточки, посмотрел сыну в глаза. Они были Аксиньины — тёмные, с золотой искрой, только без того огня, который когда-то палил Григория, как суховей палит степную траву. Детские глаза. Чистые.
— Насовсем, — сказал Григорий. И голос его был хриплый, севший, будто он не говорил много дней — а может, так оно и было.
Он поднялся, взял сына за руку и повёл к куреню. Дверь была приоткрыта. В сенцах пахло кислой капустой и ещё чем-то забытым, домашним, от чего перехватило горло. Григорий остановился, привалился плечом к дверному косяку и закрыл глаза.
Вспомнилось, как в последний раз входил сюда — давно, в другой жизни. Наталья была ещё жива. Дуняшка бегала по двору. Пантелей Прокофьевич сидел на лавке, щурился на солнце и ругал турок, хотя никогда их не видел. Всё это было — и всё это кончилось.
— Батя, ты чего? — спросил Мишатка.
— Ничего, — ответил Григорий. — Пойдём.
Они вошли в горницу. Дуняшка стояла у печи, повернулась — и Григорий увидел, как изменилась сестра. Лицо у неё стало жёсткое, немолодое, хотя лет ей было немного. Глаза — сухие, настороженные.
— Гриша, — сказала она ровно, без радости, без испуга. — Пришёл.
— Пришёл.
Они молчали. Мишатка стоял между ними, переводя взгляд с одного на другого, и по-детски хмурился — чувствовал, что между взрослыми есть что-то, чего ему не понять.
Дуняшка первая отвернулась, загремела ухватом у печи.
— Садись. Щи есть.
Григорий сел на лавку. Стол был тот же — дубовый, потемневший от времени, с глубокой щербиной на углу, которую он сам когда-то оставил, вгоняя нож. Он провёл ладонью по шершавой поверхности и вдруг почувствовал, как в груди поднимается что-то горячее, тяжёлое, и перехватывает дыхание.
— Кошевой где? — спросил он, чтобы отвлечься.
— В районе, — коротко ответила Дуняшка, не оборачиваясь. — Второй день.
Григорий кивнул. Про Мишку Кошевого он и думать не хотел. Всё, что стояло между ними — кровь Петра, Аксинья, вся эта проклятая война, — всё это никуда не делось. Лежало, как камень на дне Дона. Но Дуняшка была его женой, и Григорий знал: придётся терпеть. Он слишком устал, чтобы ненавидеть.
Щи были постные, жидкие. Григорий ел медленно, обжигаясь, и ложка подрагивала в его руке. Мишатка сидел напротив и смотрел, как отец ест.
— А у нас кобыла ожеребилась, — сказал Мишатка. — Жеребёнок рыжий, с белой звездой. Дядька Михаил сказал — хороший будет конь.
Григорий поднял голову. Что-то шевельнулось в нём — старое, давнее, из той жизни, когда он был молодой и всё ещё имело смысл. Конь. Степь. Пахота. Всё это было так просто — и так далеко.
— Покажешь? — спросил он.
Мишатка просиял.
— Айда!
Они вышли во двор. Весеннее солнце стояло высоко, и двор был залит светом — резким, безжалостным. Григорий прищурился. Двор был запущен: плетень покосился, крыша сарая провалилась с одного края, у колодца валялось сломанное ведро. Мелехово умирало — как умирала вся прежняя жизнь, тихо, без криков, просто заваливаясь набок, как подбитая лошадь.
Жеребёнок стоял в стойле, рядом с матерью. Рыжий, длинноногий, с белой звездой во лбу. Он повернул голову на звук шагов и посмотрел на Григория влажными, выпуклыми глазами.
Григорий протянул руку, и жеребёнок ткнулся мокрыми губами в ладонь. Тёплое дыхание. Запах молока и сена. И вдруг Григорий вспомнил — так ясно, так остро, что потемнело в глазах, — как они с Аксиньей ехали через степь, и её волосы развевались на ветру, и она смеялась, запрокинув голову, и солнце было таким же, весенним, беспощадным.
Он отдёрнул руку.
— Батя? — Мишатка тронул его за рукав.
— Добрый конь, — сказал Григорий глухо. — Добрый будет.
Он повернулся и пошёл к Дону. Мишатка побежал следом, но Григорий остановил его жестом.
— Побудь. Я скоро.
Он спустился к воде. Дон катил мимо, мутный, полноводный, равнодушный ко всему — к живым и мёртвым, к красным и белым, к тем, кто ушёл, и к тем, кто остался. Вода была холодная — Григорий зачерпнул ладонями, плеснул в лицо, и холод ожёг, как пощёчина.
Он сел на берег, обхватил колени руками. Смотрел на воду. Думал — или пытался думать, но мысли разбегались, как овцы из разломанного загона.
Что теперь? Землю пахать? Можно. Руки помнят. Но земля-то — чья? Свою отобрали. Дадут ли новую? И Кошевой — как с ним? А ежели те, из ревкома, приедут? Бандит. Дезертир. Белогвардеец. За любое из этих слов — к стенке.
Но бежать некуда. Он это знал твёрдо. Бежать — значит опять бросить Мишатку, опять скитаться, как волк-одиночка, по оврагам и балкам. Нет. Хватит.
Григорий лёг на спину, раскинул руки. Небо было высокое, голубое, без единого облака. Жаворонок висел где-то наверху, рассыпая трель — мелкую, частую, как горох по жестяному листу. Степь просыпалась. Пахло полынью и сырой землёй.
Он закрыл глаза. Перед ним прошли — одно за другим, как вагоны товарного поезда — лица. Аксинья. Наталья. Отец. Мать. Брат Петро. Все мёртвые. Все в земле. И он — один, как перст, на этом берегу, на этой земле, которая вытолкнула его, как река выталкивает утопленника.
«Жить, — подумал Григорий. — Надо жить. Хотя бы ради мальца».
Он поднялся, отряхнул шаровары и пошёл назад, к куреню. Мишатка ждал у ворот, сидя на корточках и водя прутиком по земле.
— Батя, а ты на войну больше не пойдёшь?
— Нет, — сказал Григорий. — Отвоевался.
И они пошли вместе — отец и сын, через двор, залитый солнцем, к дому, который ещё стоял, хотя всё вокруг уже рухнуло. Григорий шёл и думал о том, что весной надо чинить плетень и крыть крышу сарая. Это были простые мысли — мысли мужика, а не казака, не офицера, не бандита. И в этой простоте было что-то похожее на покой.
Но покоя не было. Он знал — не будет. Потому что ночами к нему приходила Аксинья, и он просыпался с мокрым от слёз лицом, и лежал до рассвета, глядя в потолок, и слушал, как за стеной дышит во сне Мишатка.
А Дон катил и катил мимо хутора свою мутную весеннюю воду, и в этом вечном движении было что-то, чего Григорий не мог понять, — может быть, прощение, а может быть, просто безразличие, которое иногда милосерднее любого прощения.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。