Бесы: Тетрадь Хроникёра — Последняя запись
经典作品的创意续写
这是受Фёдор Михайлович Достоевский的《Бесы》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?
原文摘录
Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. На столике лежал клочок бумаги со словами карандашом: «Никого не винить, я сам». Тут же на столике лежал и молоток, кусок мыла и большой гвоздь, очевидно припасённый про запас. Крепкий шёлковый снурок, очевидно заранее припасённый и выбранный, на котором повесился Николай Всеволодович, был жирно намылен. Всё означало преднамеренность и сознание до последней минуты. Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство.
续写
После всех событий, потрясших наш город, я долго не мог взяться за перо. Рука не поднималась. Казалось, всё кончилось — и Ставрогин, и кружок, и безумие, охватившее нас, точно чума. Но я ошибался. Через три месяца после самоубийства Николая Всеволодовича пришло письмо из Швейцарии, адресованное Дарье Павловне, — и всё началось сызнова, хотя уже по-другому, тише, глуше, страшнее.
Письмо принёс почтальон в четверг, около полудня. Дарья Павловна была у Варвары Петровны, которая после смерти сына сделалась неузнаваема — не то чтобы постарела, а как-то окаменела, словно из неё вынули всю жизнь и оставили только форму. Она сидела в гостиной, прямая, в чёрном платье, и когда Дарья Павловна вошла с конвертом в руке, даже не повернула головы.
— Из Швейцарии, — тихо сказала Дарья Павловна, и голос у неё дрогнул.
Варвара Петровна медленно обернулась. В глазах её мелькнуло что-то — не надежда, нет, но какая-то судорога, какой-то рефлекс прежней жизни, когда всё ещё было возможно.
— Читайте, — произнесла она сухо.
Письмо было от некоего Жака Ламбера, швейцарского адвоката. Он сообщал, что покойный Николай Всеволодович Ставрогин, русский подданный, оставил в Лозанне, в конторе его, Ламбера, запечатанный пакет с инструкцией передать его мадемуазель Шатовой — то есть Дарье Павловне — ровно через три месяца после своей смерти, не ранее и не позже. Адвокат прибавлял, что о смерти клиента узнал из русских газет и исполняет волю покойного с точностью.
Я узнал обо всём этом в тот же вечер от Дарьи Павловны. Она пришла ко мне сама, чего никогда прежде не делала, и я сразу понял, что случилось нечто чрезвычайное. Лицо у неё было бледно, но спокойно — тем особенным спокойствием, какое бывает у людей, принявших решение.
— Антон Лаврентьич, — сказала она, садясь напротив меня и кладя на стол тонкую тетрадку, — я должна вам это показать. Более некому.
Это была тетрадка Ставрогина — последняя, написанная им, по-видимому, уже после его «Исповеди», о которой я столько слышал, но которой так и не видел целиком. Рука его, всегда столь твёрдая, местами дрожала, буквы сбивались, но мысль была ясна — страшно, невозможно ясна.
Он писал:
«Я знаю, что вы прочтёте это, Даша, когда меня уже не будет. Я мог бы не писать — к чему? Но мне нужен свидетель. Не судья — свидетель. Разница огромна. Судья выносит приговор, свидетель только видит. Мне нужно, чтобы кто-то видел.
Всю жизнь я искал, могу ли я чувствовать. Не думать — думать я мог, — а именно чувствовать. Это была моя болезнь, если угодно — моё преступление. Я пробовал всё. Я женился на хромоножке, чтобы почувствовать хоть что-нибудь — стыд, жалость, омерзение к себе. Ничего. Я ходил к Тихону, чтобы исповедь моя вызвала хотя бы ужас — и через этот отражённый ужас я бы, наконец, ощутил собственный грех. Но Тихон не ужаснулся, а заплакал. И я не почувствовал ничего, кроме раздражения.
Вот что я понял теперь, в самом конце: дело не в том, что я не мог чувствовать. Дело в том, что я не хотел. Между «не могу» и «не хочу» — пропасть, и я всю жизнь стоял на краю этой пропасти, уверяя себя, что не могу перепрыгнуть, тогда как на деле — не хотел прыгать. Потому что по ту сторону — боль. Настоящая, непереносимая боль, от которой не спрячешься ни в цинизм, ни в распутство, ни в идею.
Петруша Верховенский — тот действительно не чувствовал. Он был пуст, как барабан, и стучал, как барабан. Он носился со своей пятёркой, со своим Шигалёвым, со своим «земным раем» — и всё это была одна суета, одна механика. Он был мёртв изначально, с рождения. Я же — я был жив. В том-то и ужас.»
Дарья Павловна сидела молча, пока я читал. Когда я поднял глаза, она сказала:
— Там дальше есть ещё. Про Шатова.
Я перевернул страницу. Ставрогин писал о Шатове — о том единственном человеке, которого он, быть может, любил, и которого погубил. Не прямо, не своими руками, но погубил — как погубил всех, кто к нему приближался.
«Шатов верил в Россию, — писал Ставрогин. — Он верил моими словами, которые я сам произнёс, не веря в них ни на секунду. Я дал ему веру, как дают милостыню, — мимоходом, не глядя. А он взял и понёс её, как знамя, и с этим знаменем погиб. Вот что значит слово, сказанное без веры: оно не исчезает, оно живёт, оно делает своё дело — но уже без тебя, помимо тебя, против тебя.»
Здесь я остановился. Мне стало дурно — не физически, а как-то нравственно дурно, как бывает, когда вдруг понимаешь, что всё, во что ты верил, было ложью, но не чужой — твоей собственной.
Дарья Павловна смотрела на меня.
— Вы понимаете теперь? — спросила она.
— Что именно?
— Он мог бы жить. Он мог бы — всё. Но он выбрал не мочь. Это хуже, чем грех, Антон Лаврентьич. Это — отказ от самого себя.
Я хотел возразить, хотел сказать что-нибудь утешительное — но что тут скажешь? Она была права. Ставрогин не был слаб — он был силён, страшно силён, и именно эта сила, не нашедшая приложения, не пожелавшая найти приложения, раздавила его и всех вокруг.
Варвара Петровна тетрадку читать не стала. Когда Дарья Павловна предложила ей, она посмотрела на неё долгим, тяжёлым взглядом и произнесла только одно слово:
— Сожгите.
Но Дарья Павловна не сожгла. Она принесла тетрадку мне и попросила сохранить.
— Зачем? — спросил я.
— Потому что это правда, — ответила она. — А правду нельзя жечь. Даже такую.
Я сохранил. Вот уже год, как она лежит у меня в столе, и я перечитываю её иногда по ночам, когда не спится. И каждый раз мне кажется, что Ставрогин говорит не только о себе — он говорит о всех нас, обо всём нашем городе, обо всей России, которая стоит на краю пропасти между «не могу» и «не хочу» и не знает, не решается, не желает выбрать.
Между тем город наш мало-помалу успокоился. Пожар забыли, убийства забыли, даже о Петруше Верховенском перестали говорить. Люди вообще удивительно быстро забывают — не потому что память коротка, а потому что помнить больно, а боли мы, как и Ставрогин, не хотим.
Степан Трофимович лежит на кладбище за городом. На его могиле — простой крест. Варвара Петровна приезжает туда каждое воскресенье, одна, без слуг. Стоит молча, минут десять, и уезжает. Однажды я видел, как она стояла там под дождём — прямая, в чёрном, с зонтом, который не раскрыла, — и что-то шептала. Я не подошёл. Есть вещи, к которым нельзя приближаться.
А Дарья Павловна уехала. Уехала тихо, никому не сказав, — в монастырь, как я узнал потом. Не в тот, куда собирался отвезти её Ставрогин, — в другой, дальний, на севере. Она написала мне одно письмо, короткое: «Не ищите меня. Мне здесь хорошо. Впервые хорошо.» И больше не писала.
Я часто думаю о ней. И о нём. И о Степане Трофимовиче, и о Лизе, и о Шатове, и даже о Петруше — обо всех них, живых и мёртвых, виноватых и безвинных. Они прошли через наш город, как буря, и оставили после себя тишину — но тишину нехорошую, тяжёлую, как бывает после грозы, когда воздух ещё пахнет озоном и ты знаешь, что может ударить снова.
И ещё я думаю вот о чём: тетрадка Ставрогина лежит у меня в столе. Рано или поздно я умру, и кто-нибудь найдёт её. Прочтёт. Поймёт или не поймёт. И мне почему-то кажется, что это важно — чтобы кто-нибудь прочёл. Не для Ставрогина — ему уже всё равно. Для нас. Для тех, кто ещё стоит на краю и ещё может выбрать.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。