Детективы 18 авг. 18:31

Ночная смена аптеки №7

Ампулу видно по свету. Хороший провизор всегда несет ее к лампе прежде, чем взять деньги: стекло должно молчать, без пузырька, без волоска трещины, раствор — быть прозрачен, как совесть. Вера Антоновна так делала двадцать лет, и рука сама тянулась к свету, даже когда голова уже спала.

Минск. Дождь. Дежурная аптека номер семь на Партизанском, ночное окошко с толстым стеклом и лоточком под ним — суешь рецепт, забираешь пакетик, все через щель, лиц почти не видно. Половина третьего. За окном — желтые лужи, троллейбусные провода, ни души.

Постучали. Тихо, костяшкой.

Человек в сером плаще. Лица толком не разглядеть — капюшон, воротник. Голос вежливый, тусклый:

— Добрый вечер. По рецепту.

В лоточек лег бланк. Морфин, ампулы, доза высокая, но не запредельная. Розовый бланк формы для наркотических, все как надо: печать, подпись, число. Почерк она узнала сразу — доктор Гронский, участковый с их же микрорайона. Аккуратист, каких мало; буковки ровные, будто по линейке, «т» с длинной перекладиной. Больная — Зубрицкая А. П., адрес на Ангарской. Онкология, надо думать. Морфин таким выписывают, чтоб не мучились.

Вера отпустила. Взяла бланк на хранение — наркотику положен строгий учет, — и внесла в журнал: дата, препарат, количество, номер рецепта, врач. Рука сделала это сама. Профессия. От нее, как и от бессонницы, уже не денешься никуда.

Человек в плаще растворился в дожде.

Он приходил еще. Через неделю. Потом снова — дней через десять. Всякий раз ночью, всякий раз к лоточку, всякий раз почерк Гронского, длинная перекладина у «т». Больные разные. Зубрицкая с Ангарской. Потом Ковалева с Плеханова. Потом какая-то Штык с Долгобродской. Все — женщины. Все — в годах. Все — морфин, пантопон, что-нибудь тяжелое.

Сначала Вера не думала ничего. Мало ли в районе стариков, мало ли рака. Дождь, ночь, чужая беда — что тут думать.

А потом что-то в ней зацепилось. Как зацепляется ноготь за заусенец.

Зубрицкая. Она же брала лекарства для Зубрицкой в начале месяца. А в середине — соседка Зубрицкой, помнится, приходила за валерьянкой и, всхлипывая, рассказывала девчонкам в первую смену, что бабку схоронили, тихо померла во сне, царствие небесное. Схоронили. А рецепт на морфин для покойницы выписан позавчерашним числом.

Вот тут под ребрами и екнуло — гадко, холодно, как проглоченная льдинка.

Вера подняла журнал. Свой, аптечный, тот самый строгий учет, который все ведут для галочки, а она — всерьез, потому что двадцать лет и потому что иначе не умеет. Выписала в столбик: фамилия, дата отпуска, дата, что стояла на бланке. И стала звонить. Не в милицию — рано. По-бабьи, по-соседски: подруга в поликлинике на регистратуре, знакомая из ЖЭСа, тетка со скорой.

Картина складывалась. Медленно, по кусочку, как мозаика, которую собираешь с изнанки.

Зубрицкая — умерла. Ковалева — умерла. Штык — при смерти, лежит одна, дети в России. Все одинокие. Все — с квартирами в приличных домах, кооперативных, в центре. И у всех, у всех троих, доктор Гронский был лечащим. Ходил на дом. Милейший человек, говорили про него в поликлинике, святой, по ночам к старушкам ездит, не гнушается. Другой бы плюнул, а этот — с чемоданчиком, с уколом, посидит, поговорит.

Посидит. Поговорит. Уколет.

Вера смотрела на свой столбик и не хотела верить. Она искала другого виноватого — того, в плаще. Ясно же: аферист, крадет бланки у доброго доктора, скупает наркоту, толкает на рынке, а старухи тут ни при чем, совпадение. Так удобнее думать. Так спится крепче.

Но цифры не спали.

Бланки были подлинные. Печать — не поддельная, она бы отличила, руку набила на фальшивках еще в девяностые. Подпись живая, нажим родной, та самая перекладина. Никто не крал у Гронского рецепты. Он сам их выписывал — на живых еще, а получал лекарство человек в плаще уже после. Иногда — до. Дозы, которые она отпускала честному человеку в сером, шли не на рынок. Они шли в вену старухам, что доверяли доброму доктору больше, чем родне.

А человек в плаще... Вера прикрыла глаза и вспомнила походку. Аккуратную. Мелкий, ровный шаг. И то, как ложился бланк в лоточек — буковками к ней, ровнехонько, будто по линейке. Как перекладина у «т».

Это был он сам. Гронский. Приходил в чужом плаще, в капюшоне, к ночному окошку, где лиц не видно, — за товаром, что сам себе и выписал.

Вера сняла телефонную трубку в четвертом часу утра. И в ту же минуту в толстое стекло постучали. Костяшкой. Тихо.

Серый плащ.

— Добрый вечер, — тускло сказал голос. — Я тут... журнал у вас. Учета. Хотел уточнить по прошлому рецепту, доктор просил сверить. Пустите на минутку? Служебное.

Ночью. За журналом. Чтобы сверить.

Вера положила ладонь на аппарат, где на том конце уже сонно отозвался дежурный.

— Журнал не выдается, — сказала она в стекло, ровно, как ампулу к свету поднося. — И на минутку не пущу. Ночь. Одна. Не положено. — И тише, в трубку: — Партизанский, семь. Аптека. Тут человек... по поводу тех смертей на Ангарской и Плеханова. Приезжайте. Быстро.

За стеклом замерли. Долго. Капюшон медленно поднялся, и она наконец увидела глаза — обыкновенные, усталые, добрые докторские глаза, каких боишься теперь больше всего на свете.

— Зря вы это, — сказал Гронский. Совсем без злости. — Я ведь им хорошо делал. Тихо. Не больно.

И ушел в дождь. Не побежал — пошел, мелким ровным шагом. Далеко не ушел: у поворота на Плеханова его взяли те, кого она вызвала.

Потом было следствие, эксгумации, слово «милосердие», которое прокурор выговаривал с отвращением. А зацепка так и осталась одна, аптечная, скучная: строгий журнал учета, куда двадцать лет подряд женщина у ночного окошка записывала каждую ампулу — дату, дозу, руку. Ампулу ведь видно по свету. И человека, если хорошенько поднести к лампе, — тоже.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй