Мешочек на сон грядущий

В Медвянке осенью пахло не прелым листом, как у соседей, а сеном. Поздним, звенящим сеном с того самого луга под Горелой горой, где летом разнотравье вставало по пояс, а пчелы гудели так, что речку Пчелку, сказывают, оттого и прозвали.

Любава Егоровна держала у старой липы, стена в стену с бочарной мастерской, лавочку под вывеской с намалеванной сонной травой. Шила льняные мешочки — маленькие, с ладонь. Внутрь клала щепоть того, щепоть этого, узелок потуже. И говорила так: трава, что росла на лугу, луга не забывает. Положишь мешочек под подушку — и луг тебе всю ночь шелестит, покуда ты спишь.

Помогало.

К ней ходили со всей округи. Дарья-швея — та вовсе без сон-мешочка иголку в руки не брала: исколется, говорит, если ночь не доспала. Паромщик Авдей брал сразу три — себе, да лошади в денник, да сыну в город, который в городе выучился на писаря и спать там разучился совсем. Приходили бабки, приходили роженицы, приходил даже бочар Фрол из-за стены — хоть и ворчал при этом так, что липа листья роняла.

Фрол вообще был человек кислый. Обтягивал бочки обручами и обтягивал мир недовольством — ровно, со знанием дела. «Шелуха твоя травяная, — бубнил он, забирая очередной мешочек. — Дунь — и нет ее. То ли дело клепка. Бочке моей сто лет стоять, а твоей труха — до первой стирки». Любава кивала и давала ему мешочек потуже набитый. Знала: Фрол без него ворочается до петухов. Дубовым своим сном, но не спит.

А потом в Медвянку приехал аптекарь.

Звали его Герман Карлович. Снял угловой дом на площади — тот, что прежде пустовал, — и за одну неделю навел там такой блеск, что горожане ходили мимо, как мимо чуда. Витрина. За витриной — склянки. Ровные, граненые, с бумажными ярлычками, писанными одинаковым твердым почерком. «Капли сонныя, патентованныя. Действіе вѣрное, составъ ученый». И цена — не как у Любавы, за медяк, а солиднее. Солиднее всегда внушает доверие; это закон, которого Любава не знала, зато знал Герман Карлович.

Первую неделю к ней почти никто не зашел.

Любава сидела, перебирала пучки. Душица, чабрец, хмель, донник, еще кое-что, о чем говорить не принято — не потому, что тайна, а потому, что словами не передашь. Пальцы помнили сами. За окном сеялся первый снег — мелкий, нерешительный, будто и он сомневался, стоит ли ложиться в такой год. Половицы молчали. Тихо было в лавочке. Слишком.

— Переждем, — сказала она пучкам. Пучки не ответили.

Фрол сунул нос через порог — проверить, жива ли соседка.

— Ну что, — сказал он почти ласково, что у него выходило страшнее любой ругани. — Ученый-то состав, он с бумажкой. А у тебя что? Сено да бормотанье.

— А ты за склянкой пойдешь? — спросила Любава.

Фрол пожевал губу. Крякнул. Ушел, ничего не купив, — но и в аптеку, Любава видела в окно, не свернул. Домой поплелся, к своим бочкам. Значит, этой ночью будет ворочаться. Дубово.

Шли дни. Снег лег — и тут же растаял, передумал. Любава продала два мешочка проезжему и один Дарье, которая пришла с виноватыми глазами: пробовала она капли, те, патентованные, — и ничего, говорит, спала, да будто под водой. Встала — голова чугунная, нитку в игольное ушко с третьего раза вдела. Вернулась к сену.

А вот прочие не вернулись. Склянка — она красивая. Склянку на полку поставить не стыдно.

Любава не серчала. На соседа серчать — что на дождь: промокнешь сам, а дождю все равно. Она только думала иногда вечерами, засыпая под собственным мешочком: вот выучился человек, приехал, старается. И склянки у него и впрямь хороши. Что ж с того, что в них трава, которая никакого луга отродясь не нюхала, — молотая, сушеная на противне, честно купленная оптом где-то за тридевять земель. Спать-то людям надо. Пусть спят.

На Казанскую ударил настоящий мороз, и снег уже не передумывал.

В тот вечер, когда Любава уже гасила лампу, в дверь постучали. Не вошли — постучали, чего в Медвянке отродясь не водилось. Тут входят. На пороге стоял Герман Карлович — без шубы, в одном сюртуке, снег на плечах, лицо серое.

— Прошу простить, — сказал он. Голос у него был ученый, но сейчас в нем что-то дрожало, мелко, как склянки на телеге по булыжнику. — Мне сказали... то есть я слышал... Словом. У меня дочь.

Любава впустила его. Усадила. Налила взвару — не сонного, простого, малинового, потому что человек замерз.

История была короткая и невеселая. Дочке семь. Мать померла позапрошлой зимой, с тех пор девочка спать толком не спит — боится темноты, боится тишины, зовет. А отец, аптекарь, ученый человек, с полным прилавком патентованных капель, — своему ребенку дать их не смеет. Мало ли. Детское. Он все знает про составы — и оттого боится больше всех.

— Я думал, — сказал он, глядя в кружку, — что наука... что если я все устрою правильно... — Он не договорил. Обрел склянки, потерял сон. Так бывает.

Любава встала, зажгла лампу обратно. Подошла к пучкам. Пальцы сами потянулись: вот этого — щепоть, этого — две, а вот хмеля ребенку не надо, хмель взрослым. Детям — другое. Детям — душицу помягче, и цветок липы, той самой, что у нее под окном растет, под которой играла она сама девчонкой. И еще узелок с сухим зернышком — чтоб в кулачке держать, когда страшно. Чтоб было за что держаться в темноте.

Сшила при нем. Иголка — та самая, Дарьина, одолженная и невозвращенная, — мелькала споро.

— Положите под подушку, — сказала она. — А зернышко — в ладошку. И скажите ей: это с луга. Летом там пчелы. Пусть слушает пчел.

— Сколько я вам... — начал он и полез за кошельком, привычно, по-аптекарски.

— Нисколько, — сказала Любава. — С соседей не беру за первый раз. Такой уж у нас порядок. Вы человек новый, не знали.

Герман Карлович ушел в метель, прижимая мешочек к груди, будто самую дорогую свою склянку.

А наутро пришел снова. И девочка спала — всю ночь, впервые за два года, спала и улыбалась, он сам видел, подходил проверять трижды.

Потом было вот что. Аптекарь не закрыл лавку — зачем, лавка хорошая. Но на витрину к своим граненым склянкам он поставил корзинку. А в корзинке — льняные мешочки Любавы Егоровны, с биркой «съ луга подъ Горѣлой горой». И кто заходил за каплями от простуды или за мазью — тому аптекарь нет-нет да и говорил: а на сон, сударыня, вы вот это возьмите, у соседки, живая трава, не чета моей молотой. Честный оказался человек. Ученый, а честный — так тоже бывает, вопреки Фролу.

Фрол, кстати, в ту зиму спал как убитый. Потому что Любава, не говоря ни слова, стала класть ему в мешочек лишнюю щепоть донника — от дубовости. И потому что сосед, который помогает соседу, сам спит крепче; этого ни в одном патентованном составе не пропишут, а работает вернее всех капель.

К весне девочка аптекаря уже бегала к Любаве сама — учиться вязать узелки. Выходило у нее криво, мешочки получались пузатые, набитые кое-как. Любава их все покупала. Раскладывала на отдельной полке, с краю, где посветлее.

— Это самый лучший товар, — говорила она, когда спрашивали. — Эти с двойным лугом. Один — который в траве. А второй — который вот тут. — И показывала на девочку, что сидела на табурете, болтала ногами и пахла сеном и липой, и снегом за окном, и тем, чего словами не передашь.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй