From: Граф Монте-Кристо
Глава 51. Пирам и Фисба
Примерно на две трети пути вдоль предместья Сент-Оноре, позади одного из самых внушительных особняков этого богатого квартала, где дома состязаются друг с другом в изяществе замысла и великолепии постройки, простирался обширный сад, в котором раскидистые каштаны высоко возносили свои кроны над стенами сплошным зелёным валом и с приходом каждой весны осыпали дождём нежных розовых и белых цветов большие каменные вазы, стоявшие на двух квадратных пилястрах причудливо выкованных железных ворот, восходящих ко временам Людовика XIII.
Однако этот благородный вход, невзирая на свой поразительный вид и на грациозную прелесть гераней, высаженных в двух вазах, — они колыхали на ветру своими пёстрыми листьями и пленяли взор алым цветением, — совершенно вышел из употребления. Владельцы особняка много лет назад сочли за лучшее ограничиться самим домом с его густо засаженным двором, выходящим в предместье Сент-Оноре, и садом, отгороженным этими воротами, которые прежде сообщались с прекрасным огородом площадью около акра. Ибо демон спекуляции начертил линию — иными словами, наметил улицу — по дальнему краю огорода. Улицу разбили, выбрали ей название и вывесили его на железной табличке, но, прежде чем приступить к постройке, владельцу пришло на ум, что за землю, отданную ныне под плоды и овощи, можно выручить изрядную сумму, застроив её вдоль линии предполагаемой улицы и тем самым сделав из неё ответвление, сообщающееся с самим предместьем Сент-Оноре — одной из важнейших магистралей города Парижа.
Однако в делах спекуляции, хотя «человек предполагает», всё же «деньги располагают». По какой-то подобной причине новонаречённая улица умерла едва ли не в самом рождении, и покупатель огорода, заплативший за него высокую цену и совершенно неспособный найти кого-либо, кто взял бы у него эту покупку без значительного убытка, всё же цепляясь за веру, что в некий будущий день он выручит за неё сумму, которая возместит ему не только прежние затраты, но и проценты на капитал, замороженный в его новом приобретении, удовольствовался тем, что временно сдал землю каким-то огородникам за годовую плату в 500 франков.
И вот, как мы уже сказали, железные ворота, ведущие в огород, были заперты и оставлены на произвол ржавчины, которая грозила вскоре изъесть их петли, а чтобы низменные взгляды копавшихся в земле землекопов не смели осквернять аристократическую ограду, принадлежащую особняку, ворота были заколочены досками на высоту в шесть футов. Правда, доски были пригнаны не настолько плотно, чтобы сквозь их щели нельзя было бросить беглый взгляд; но строгая благопристойность и суровая чинность обитателей дома не оставляли ни малейших оснований опасаться, что кто-либо воспользуется этим обстоятельством.
Впрочем, садоводство, казалось, было заброшено в этом опустелом огороде; и там, где некогда пышно росли капуста, морковь, редис, горох и дыни, лишь скудный урожай люцерны свидетельствовал о том, что земля ещё считается достойной возделывания. Небольшая низкая дверь давала выход из описанного нами обнесённого стеной пространства на предполагаемую улицу; земля была заброшена как бесплодная различными её съёмщиками и ныне до того упала во всеобщем мнении, что не приносила даже той половины процента, что давала поначалу. Со стороны дома упомянутые нами каштаны высоко поднимались над стеной, ничуть не стесняя роста прочих пышных кустов и цветов, которые жадно тянулись вперёд, чтобы заполнить пустые промежутки, словно отстаивая своё право наслаждаться даром света и воздуха. В одном углу, где листва становилась столь густой, что почти заслоняла дневной свет, большая каменная скамья и несколько простых деревенских сидений указывали, что этот укромный уголок либо пользуется всеобщим расположением, либо служит в особицу кому-то из обитателей дома, который смутно проглядывал сквозь плотную массу зелени, отчасти его скрывавшую, хотя и находился всего в сотне шагов.
Кто бы ни избрал эту уединённую часть сада пределом своих прогулок или местом для размышлений, он был вполне оправдан в своём выборе отсутствием всякого зноя, прохладной, освежающей тенью, защитою, что она давала от палящих лучей солнца, которое не проникало сюда даже в знойные дни самого жаркого лета, немолчным и мелодичным пением птиц и полным удалением как от уличного шума, так и от суеты особняка. Вечером одного из самых тёплых дней, какими весна ещё одаряла обитателей Парижа, можно было видеть небрежно брошенные на каменную скамью книгу, зонтик и рабочую корзинку, из которой свешивался наполовину вышитый батистовый платок, тогда как поодаль от этих вещей стояла молодая женщина у самых железных ворот, силясь разглядеть что-то по ту сторону сквозь просветы в досках, — и напряжённость её позы, и пристальность взгляда, которым она, казалось, искала предмет своих желаний, доказывали, сколь глубоко было затронуто её сердце.
В это мгновение маленькая боковая калитка, ведущая с пустыря на улицу, бесшумно отворилась, и появился высокий, крепкий молодой человек. Он был одет в простую серую блузу и бархатный картуз, но его тщательно уложенные волосы, борода и усы, все самого густого и лоснящегося чёрного цвета, плохо вязались с этим плебейским нарядом. Быстро оглядевшись вокруг, дабы удостовериться, что за ним никто не следит, он вошёл в калитку и, заботливо затворив и заперев её за собою, торопливым шагом направился к ограде.
При виде его — хотя, вероятно, не в таком костюме — молодая женщина в испуге вздрогнула и уже готова была поспешно отступить. Но око любви уже разглядело даже сквозь узкие щели деревянного частокола движение белого платья и заметило трепет голубого пояса. Прижав губы к доскам, он воскликнул:
— Не пугайтесь, Валентина, — это я!
И вновь робкая девушка нашла в себе мужество вернуться к воротам, говоря при этом:
— Отчего вы приходите сегодня так поздно? Скоро уже обед, а мне пришлось пустить в ход немало хитрости, чтобы отделаться от бдительной мачехи, от моей чересчур преданной горничной и от несносного братца, который вечно дразнит меня за то, что я иду работать над вышивкой, которую мне, по всему видно, никогда не окончить. Так что извинитесь как сумеете за то, что заставили меня ждать, и уж после этого объясните, отчего я вижу вас в столь странном платье, что поначалу и не узнала вас.
— Милая Валентина, — сказал молодой человек, — различие в нашем положении заставляет меня страшиться оскорбить вас разговором о моей любви, и всё же я не могу оказаться подле вас без того, чтобы не жаждать излить свою душу и поведать вам, как нежно я вас боготворю. Хотя бы для того, чтобы унести с собою воспоминание о столь сладостных минутах, я мог бы даже поблагодарить вас за укор, ибо он оставляет мне проблеск надежды, что если вы и не ждали меня (а полагать иное было бы поистине хуже, чем тщеславие), то по крайней мере я жил в ваших мыслях. Вы спросили меня о причине моего опоздания и о том, отчего я явился переодетым. Я чистосердечно объясню и то и другое и уповаю на вашу доброту, что вы простите меня. Я выбрал себе ремесло.
— Ремесло? О Максимилиан, как можно шутить в такое время, когда у нас столь глубокие причины для тревоги?
— Упаси меня небо шутить тем, что дороже мне самой жизни! Но выслушайте меня, Валентина, и я всё вам расскажу. Мне наскучило рыскать по полям и перелезать через стены, и меня всерьёз встревожила мысль, вами же поданная, что если меня застанут блуждающим здесь, то ваш отец, весьма вероятно, велит упрятать меня в тюрьму как вора. Это опозорило бы честь французской армии, не говоря уж о том, что постоянное появление капитана спаги в месте, где никакие военные замыслы не могли бы его оправдать, вполне могло бы вызвать удивление; итак, я сделался садовником и, следственно, надел костюм своего звания.
— Какой невероятный вздор вы несёте, Максимилиан!
— Вздор? Прошу вас, не называйте таким словом то, что я считаю самым мудрым поступком в своей жизни. Подумайте: сделавшись садовником, я надёжно ограждаю наши встречи от всякого подозрения и опасности.
— Умоляю вас, Максимилиан, перестаньте паясничать и скажите мне, что вы в самом деле имеете в виду.
— Просто-напросто то, что, выведав, что клочок земли, на котором я стою, сдаётся внаём, я подал прошение, был с готовностью принят владельцем и ныне сделался господином вот этого прекрасного урожая люцерны. Подумайте об этом, Валентина! Теперь ничто не мешает мне выстроить себе на моей плантации маленькую хижину и поселиться не далее двадцати шагов от вас. Только вообразите, какое счастье это мне доставило бы. Я едва владею собою при одной этой мысли. Подобное блаженство кажется бесценным — чем-то невозможным и недостижимым. Но поверите ли вы, что все эти восторги, радость и счастье, за которые я охотно отдал бы десять лет своей жизни, я покупаю за ничтожную цену в 500 франков в год, вносимых поквартально? Отныне нам нечего бояться. Я на собственной земле и имею неоспоримое право приставить лестницу к стене и заглядывать поверх неё, когда пожелаю, не опасаясь, что полиция задержит меня как подозрительную личность. Я могу также насладиться драгоценным правом уверять вас в моей нежной, верной и неизменной любви всякий раз, как вы посетите вашу любимую беседку, — если только вашей гордости не оскорбительно слушать признания в любви из уст бедного работника в блузе и картузе.
Слабый возглас смешанной радости и удивления сорвался с губ Валентины, которая почти тотчас же произнесла опечаленным тоном, словно некое завистливое облако омрачило радость, озарявшую её сердце:
— Увы, нет, Максимилиан, этого не должно быть, и по многим причинам. Мы слишком понадеялись бы на собственные силы и, подобно другим, быть может, впали бы в заблуждение из-за слепой уверенности в благоразумии друг друга.
— Как можете вы хоть на мгновение допустить столь недостойную мысль, дорогая Валентина? Разве с первого же благословенного часа нашего знакомства я не подчинил всех моих слов и поступков вашим чувствам и мыслям? И вы, я уверен, вполне доверяете моей чести. Когда вы сказали мне, что вас томит смутное и неясное предчувствие надвигающейся опасности, я слепо и преданно отдал себя в ваше распоряжение, не прося иной награды, кроме радости быть вам полезным; и разве с тех пор я хоть словом или взглядом дал вам повод пожалеть, что вы избрали меня из числа тех многих, кто с охотою пожертвовал бы за вас жизнью? Вы сказали мне, милая Валентина, что вы помолвлены с господином д'Эпине, что ваш отец твёрдо решил довести этот брак до конца и что его воле нет обжалования, ибо за господином де Вильфором никогда не водилось, чтобы он менял однажды принятое решение. Я держался в тени, как вы того желали, и ждал — не приговора вашего или моего сердца, но в надежде, что Провидение милостиво вступится за нас и обратит события в нашу пользу. Но что мне были отсрочки или трудности, Валентина, покуда вы признавались, что любите меня, и жалели меня? Если вы будете хоть изредка повторять это признание, я всё смогу вынести.
— Ах, Максимилиан, вот именно это и делает вас столь дерзким и вместе с тем повергает меня в такое счастье и такое несчастье, что я нередко спрашиваю себя, что лучше для меня — сносить ли суровость мачехи и её слепое предпочтение своему собственному дитяти, или же быть, как ныне, бесчувственной ко всякому удовольствию, кроме того, какое я нахожу в этих встречах, столь чреватых опасностью для нас обоих.
— Я не приму этого слова, — возразил молодой человек, — оно и жестоко, и несправедливо. Возможно ли сыскать более покорного раба, нежели я? Вы дозволили мне время от времени беседовать с вами, Валентина, но воспретили когда-либо следовать за вами на прогулках или где бы то ни было ещё — разве я не повиновался? И с тех пор как я нашёл способ проникнуть в эту ограду, чтобы перемолвиться с вами несколькими словами сквозь эти ворота — быть близ вас, не видя вас по-настоящему, — просил ли я хоть о том, чтобы коснуться края вашего платья, пытался ли переступить эту преграду, которая для человека моих лет и моей силы сущий пустяк? Никогда ни жалоба, ни ропот не сорвались с моих уст. Я был связан своими обещаниями столь же строго, как любой рыцарь древних времён. Полно же, полно, милейшая Валентина, признайтесь, что я говорю правду, не то я поддамся искушению назвать вас несправедливой.
— Это правда, — сказала Валентина, просунув кончики своих тонких пальцев в маленькую щель между досками и позволив Максимилиану прижаться к ним губами, — и вы верный и преданный друг; но всё же вы поступали из побуждений собственного интереса, дорогой мой Максимилиан, ибо вы хорошо знали, что с той минуты, как вы выказали бы противоположный нрав, всему между нами настал бы конец. Вы обещали дарить мне дружескую нежность брата. Ведь у меня нет на свете иного друга, кроме вас, — у меня, которою пренебрегает и которую забыл отец, которую изводит и преследует мачеха и которая оставлена в единственном обществе разбитого параличом и немого старика, чья иссохшая рука уже не в силах пожать мою и который может говорить со мною одними глазами, хотя в сердце его ещё теплится самая горячая нежность к бедной внучке. О, как горька моя доля — служить либо жертвой, либо врагом всем, кто сильнее меня, тогда как единственный мой друг и опора — живой мертвец! Право же, право, Максимилиан, я очень несчастна, и если вы меня любите, то это, должно быть, из жалости.
— Валентина, — отвечал молодой человек, глубоко тронутый, — я не скажу, что вы единственное, что я люблю на свете, ибо нежно дорожу сестрой и её мужем; но моя привязанность к ним спокойна и безмятежна, ничем не похожая на то, что я чувствую к вам. Когда я думаю о вас, сердце моё колотится, кровь горит в жилах, и я едва могу дышать; но я торжественно обещаю вам сдерживать весь этот пыл, весь этот жар и накал чувства до тех пор, пока вы сами не потребуете, чтобы я обратил их на служение вам или на помощь вам. Мне говорили, что г-на Франца не ждут домой раньше чем через год; за это время многие благоприятные и непредвиденные случайности могут оказаться нам на руку. Так будем же надеяться на лучшее; надежда — столь сладостная утешительница. А между тем, Валентина, упрекая меня в себялюбии, подумайте немного о том, чем вы были для меня — прекрасным, но холодным подобием мраморной Венеры. Какою наградой в будущем вознаградили вы меня за всю ту покорность и послушание, что я выказал? — ровно никакою. Что даровали вы мне? — едва ли многим больше. Вы говорите мне о г-не Франце д'Эпине, вашем нареченном женихе, и содрогаетесь при мысли стать его женою; но скажите, Валентина, нет ли иной печали в вашем сердце? Вы видите меня преданным вам душою и телом, вся моя жизнь и каждая тёплая капля, что струится вокруг моего сердца, отданы служению вам; вы прекрасно знаете, что само существование моё связано с вашим — что, потеряв вас, я не переживу и часа такого сокрушительного горя; и всё же вы с невозмутимостью говорите о том, что можете стать женою другого! О Валентина, будь я на вашем месте и сознавай, как сознаёте вы, что меня боготворят, обожают такою любовью, как моя, я по меньшей мере сто раз просунул бы руку меж этих железных прутьев и сказал бы: «Возьми эту руку, дорогой Максимилиан, и верь, что живая или мёртвая, я твоя — только твоя, и навеки!»
Бедная девушка ничего не ответила, но возлюбленный явственно слышал её рыдания и слёзы. В чувствах молодого человека совершилась внезапная перемена.
— Валентина, дорогая, милая Валентина, — воскликнул он, — простите меня, если я оскорбил вас, и забудьте мои слова, если они невольно причинили вам боль.
— Нет, Максимилиан, я не оскорблена, — отвечала она, — но разве вы не видите, какое я жалкое, беспомощное создание, почти чужая и отверженная в доме собственного отца, где и его-то самого редко можно застать; чью волю подавляли, а дух ломали с десятилетнего возраста под железным жезлом, так сурово надо мною занесённым; угнетаемая, унижаемая и преследуемая изо дня в день, из часа в час, из минуты в минуту, — и ни одна душа не позаботилась о моих страданиях, даже не приметила их, и ни единого слова об этом я не проронила никому, кроме вас. Внешне, в глазах света, я окружена лаской и любовью; но на деле всё наоборот. Все кругом твердят: «О, нельзя же требовать, чтобы человек столь строгого нрава, как г-н Вильфор, расточал ту нежность, какую иные отцы дарят дочерям. Пусть она в нежном возрасте лишилась родной матери — зато ей выпало счастье обрести вторую мать в лице госпожи де Вильфор». Однако свет заблуждается: отец покидает меня из полного равнодушия, а мачеха ненавидит меня ненавистью тем более ужасною, что она укрыта под неизменной улыбкой.
— Ненавидит вас, милая Валентина? — воскликнул молодой человек. — Да как это вообще возможно?
— Увы, — отвечала плачущая девушка, — я вынуждена признать, что нелюбовь мачехи ко мне проистекает из весьма естественного источника — из её безмерной любви к собственному дитяти, моему брату Эдуарду.
— Но отчего же?
— Не знаю; но, хоть мне и не хотелось бы вводить в нашу нынешнюю беседу денежные дела, скажу лишь вот что: именно там кроется исток её крайней неприязни ко мне; и я весьма опасаюсь, что она завидует состоянию, которым я владею по праву моей матери и которое более чем удвоится после смерти г-на и г-жи де Сен-Меран, чьей единственной наследницей я являюсь. У госпожи де Вильфор нет ничего своего, и она ненавидит меня за то, что я столь богато одарена. Увы, с какой радостью отдала бы я половину этого богатства за счастье хотя бы разделять любовь отца! Видит Бог, я предпочла бы пожертвовать всем целиком, лишь бы обрести взамен счастливый и любящий дом.
— Бедная Валентина!
— Мне кажется, будто я живу в неволе, и в то же время я до того сознаю собственное бессилие, что страшусь разорвать сдерживающие меня путы, боясь пасть окончательно беспомощной. К тому же мой отец не из тех людей, чьи приказы можно безнаказанно нарушать; ограждённый своим высоким положением и прочно установившейся славой человека выдающегося ума и непоколебимой честности, он не встречает ни в ком противодействия; он всесилен даже при короле; одним словом он раздавит вас. Дорогой Максимилиан, поверьте мне, когда я уверяю вас, что если я не пытаюсь противиться отцовской воле, то более ради вас, нежели ради себя.
— Но зачем, Валентина, вы упорно предчувствуете худшее — зачем рисуете себе столь мрачное будущее?
— Оттого что сужу о нём по прошлому.
— И всё же подумайте: пусть я, строго говоря, и не то, что зовётся блистательною для вас партией, всё же по многим причинам я не настолько уж ниже вашего союза. Те дни, когда подобные различия столь тщательно взвешивались и обсуждались, во Франции миновали, и первейшие семейства монархии породнились с семьями империи. Аристократия шпаги вступила в союз с дворянством пушки. Так вот, я принадлежу к этому последнему сословию; и, право же, виды мои на военное повышение весьма отрадны и притом верны. Состояние моё, хоть и невелико, свободно и ничем не обременено, а память покойного моего отца чтится в наших краях, Валентина, как память самого прямодушного и достойного купца во всём городе; я говорю «в наших краях», ибо вы родились неподалёку от Марселя.
— Не говорите о Марселе, умоляю вас, Максимилиан; одно это слово воскрешает в памяти мою мать — мою мать-ангела, что умерла слишком рано и для меня, и для всех, кто её знал; но которая, оберегав своё дитя в тот краткий срок, что был отпущен ей на этом свете, ныне, как я нежно надеюсь, хранит меня из своей небесной обители. О, будь моя мать ещё жива, нечего было бы страшиться, Максимилиан, ибо я сказала бы ей, что люблю вас, и она защитила бы нас.
— Боюсь, Валентина, — отвечал возлюбленный, — что, будь она жива, мне никогда не выпало бы счастья узнать вас; вы были бы тогда слишком счастливы, чтобы снизойти со своего величия и уделить мне хоть мысль.
— Вот теперь вы несправедливы, Максимилиан, — воскликнула Валентина, — но есть одно, что мне хотелось бы узнать.
— И что же это? — спросил молодой человек, заметив, что Валентина колеблется.
— Скажите мне правду, Максимилиан, — не было ли в былые дни, когда наши отцы жили в Марселе, какой-нибудь размолвки между ними?
— Насколько мне известно, нет, — отвечал молодой человек, — разве что некоторая неприязнь могла возникнуть оттого, что они принадлежали к противоположным партиям: ваш отец, как вы знаете, был ревностным приверженцем Бурбонов, а мой — всецело предан императору; иного различия меж ними и быть не могло. Но отчего вы спрашиваете?
— Я скажу вам, — отвечала девушка, — ибо вам по праву следует это знать. Так вот, в тот день, когда в газетах объявили о вашем производстве в кавалеры ордена Почётного легиона, мы все сидели у моего деда, г-на Нуартье; был там и г-н Данглар — вы ведь помните г-на Данглара, не правда ли, Максимилиан, того банкира, чьи лошади понесли и едва не погубили мою мачеху и маленького брата? Пока остальное общество обсуждало приближавшуюся свадьбу мадемуазель Данглар, я читала деду газету; но, дойдя до заметки о вас, — хотя всё утро я только и делала, что перечитывала её про себя (вы ведь помните, что накануне вечером сами мне обо всём рассказали), — я почувствовала себя такой счастливой и вместе с тем такой встревоженной при мысли произнести ваше имя вслух, да ещё при стольких людях, что, право, кажется, я пропустила бы это место, не убоись я, что это может возбудить подозрения насчёт причины моего молчания; и вот я собрала всё своё мужество и прочла как можно твёрже и ровнее.
— Милая Валентина!
— Так вот, поверите ли? едва отец мой уловил звук вашего имени, как обернулся весьма поспешно, и я, наивная глупышка, была так убеждена, что все должны быть взволнованы произнесением вашего имени не менее меня, что не удивилась, увидев, как отец вздрогнул и едва не затрепетал; но мне даже показалось (хотя это наверное была ошибка), что и г-н Данглар вздрогнул тоже.
— «Моррель, Моррель, — воскликнул мой отец, — постойте-ка»; затем, сдвинув брови в глубокую складку, он прибавил: «Уж не из той ли это семьи Моррелей, что жила в Марселе и доставила нам столько хлопот своим неистовым бонапартизмом — я разумею около тысяча восемьсот пятнадцатого года?»
— «Да, — отвечал г-н Данглар, — полагаю, это сын старого судовладельца».
— В самом деле? — отозвался Максимилиан. — И что же сказал тогда ваш отец, Валентина?
— О, нечто до того ужасное, что я не решаюсь вам передать.
— Всегда говорите мне всё, — сказал Максимилиан с улыбкой.
— «Ах, — продолжал мой отец, всё так же хмурясь, — их боготворимый император обошёлся с этими безумцами по заслугам; он называл их „пушечным мясом“, на что они, собственно, только и годились; и я в восторге, что нынешнее правительство переняло этот спасительный принцип во всей его первозданной силе; если бы Алжир не был годен ни на что иное, кроме как доставлять средства к проведению столь замечательной мысли в жизнь, он был бы приобретением, вполне достойным того, чтобы за него побороться. Хотя, конечно, Франции недёшево обходится отстаивать свои права в этой нецивилизованной стране».
— Признаюсь, жестокая политика, — сказал Максимилиан, — но не придавайте серьёзного значения, дорогая, тому, что сказал ваш отец. Мой родитель ничуть не отставал от вашего в подобных речах. «Отчего бы, — говаривал он, — императору, измыслившему столько хитроумных и действенных способов усовершенствовать военное искусство, не сформировать полк из адвокатов, судей и стряпчих, посылая их под самый жаркий огонь, какой только способен вести неприятель, и сберегая тем людей получше?» Видите, дорогая, что по части живописности выражений и великодушия духа обеим партиям похвастаться нечем — одна другой стоит. Но что сказал г-н Данглар на эту вспышку прокурора?
— О, он рассмеялся, да так своеобразно, как умеет один только он, — не то злобно, не то свирепо; почти тотчас он поднялся и откланялся; и вот тогда я впервые заметила волнение моего деда, и должна вам сказать, Максимилиан, что я единственная, кто способен различить чувство в его разбитом параличом теле. И я заподозрила, что беседа, которая велась в его присутствии (ведь при бедном старике всегда говорят и делают что вздумается, ничуть не считаясь с его чувствами), произвела на него сильное впечатление; ибо, вполне естественно, ему было горько слышать, как об императоре, которого он столь преданно любил и которому служил, отзываются в подобном уничижительном тоне.
— Имя г-на Нуартье, — вставил Максимилиан, — прославлено по всей Европе; он был государственный муж высокого положения, и вы, может статься, знаете, а может, и нет, Валентина, что он принимал деятельное участие во всяком бонапартистском заговоре, затевавшемся в пору восстановления Бурбонов.
— О, я часто слышала перешёптывания о вещах, которые кажутся мне в высшей степени странными: отец — бонапартист, сын — роялист; в чём же может корениться причина столь необычайного разлада в партиях и политике? Но возвращусь к своему рассказу. Я обернулась к деду, словно бы вопрошая его о причине его волнения; он выразительно взглянул на газету, которую я читала. «Что с вами, дорогой дедушка? — сказала я, — вы довольны?» Он подал мне знак согласия. «Тем, что сейчас сказал мой отец?» Он подал знак отрицания. «Быть может, вам понравилось то, что сказал г-н Данглар?» Снова знак отрицания. «О, стало быть, вы обрадовались, узнав, что г-н Моррель (я не осмелилась сказать „Максимилиан“) произведён в кавалеры Почётного легиона?» Он изъявил согласие; вы только подумайте, как обрадовался бедный старик тому, что вы, вовсе ему незнакомый, стали кавалером Почётного легиона! Быть может, то была всего лишь прихоть с его стороны, ибо, как говорят, он впадает в детство, но я люблю его за то, что он выказал к вам столько участия.
— Как странно, — прошептал Максимилиан, — ваш отец меня ненавидит, а ваш дед, напротив... Какие удивительные чувства пробуждает политика.
— Тише, — вдруг вскрикнула Валентина, — кто-то идёт! — Максимилиан одним прыжком очутился в своих зарослях люцерны, которую принялся выдёргивать самым безжалостным образом, под предлогом того, что занят прополкой.
— Мадемуазель, мадемуазель! — раздался голос из-за деревьев. — Госпожа повсюду вас ищет; в гостиной гость.
— Гость? — спросила Валентина в сильном волнении. — Кто это?
— Какая-то важная особа — принц, кажется, говорили, — граф Монте-Кристо.
— Я сейчас приду, — громко отозвалась Валентина.
Имя Монте-Кристо словно ударило электрическим током молодого человека по ту сторону железной решётки, для которого «я иду» Валентины служило привычным знаком прощания.
— Ну и ну, — проговорил Максимилиан, опершись на черенок лопаты, — я бы дорого дал, чтобы узнать, каким образом граф Монте-Кристо оказался знаком с г-ном де Вильфором.
"A word after a word after a word is power." — Margaret Atwood