Рудин: Последнее письмо из Парижа
经典作品的创意续写
这是受Иван Сергеевич Тургенев的《Рудин》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?
原文摘录
Он упал с простреленною грудью; между пальцами его левой руки виднелась смятая записка. Один из убегавших инсургентов остановился на мгновенье, поднял с земли брошенную саблю и, махнув ею над телом Рудина, промчался далее. Рудин лежал на баррикаде, и пуля, пронизавшая его грудь, уже не кровоточила.
续写
В кармане убитого на парижской баррикаде Дмитрия Рудина нашли письмо, которое он не успел отправить. Оно было адресовано в Россию, без имени получателя, но тот, кто знал Рудина, понял бы, кому оно предназначалось.
«Милостивая государыня, — начиналось оно неровным, торопливым почерком, — я пишу вам, не зная, дойдёт ли это письмо, и не смея надеяться, что вы пожелаете его прочесть. Но есть минуты, когда человек обязан говорить — не потому что его слушают, а потому что молчание становится ложью.
Вы помните наш последний разговор у пруда? Я помню его каждый день. Каждое ваше слово, каждое движение ваших губ, когда вы сказали мне то, что я заслужил услышать. Вы были правы — во всём были правы. Я был человеком слов, и только слов. Я говорил о жертве, не умея жертвовать; я говорил о любви, не умея любить; я звал к подвигу, боясь самого простого поступка.
Теперь я в Париже. Здесь, на улице Фобур-Сент-Антуан, строят баррикады. Рабочие, студенты, какие-то старики с безумными глазами — все тащат камни, доски, опрокинутые экипажи. Я стою среди них и думаю: вот наконец тот час, когда слово может стать делом. Или — когда можно, по крайней мере, умереть за слово.
Но я обманываю себя. И здесь, у этой баррикады, я обманываю себя. Я пришёл сюда не из убеждений — о, какое пустое, какое ненавистное мне теперь это слово! — я пришёл сюда потому, что мне больше некуда идти. Россия меня не приняла — нет, скажу точнее: я сам не дал ей себя принять. Я оттолкнул каждую протянутую мне руку, начиная с вашей. Я слишком долго считал себя выше обстоятельств, чтобы заметить, как обстоятельства раздавили меня.
Вчера вечером, перед тем как лечь спать на голом полу мансарды, я разговаривал с одним французом — рабочим с фабрики, Жаком. Он показал мне свои руки — чёрные, в ожогах, с обломанными ногтями. «Вот мои убеждения, — сказал он. — Вот моя философия.» И засмеялся. И в этом смехе было больше правды, чем во всех моих речах, вместе взятых, за всю мою жизнь.
Я подумал тогда о Лежнёве. Он ведь тоже всегда это знал. Он знал, что я пустой, и всё-таки — помните? — он поднял за меня бокал на прощальном обеде. «За Рудина!» — сказал он. Я заплакал тогда, как ребёнок. Потому что он жалел меня — а я не вынес жалости. Она была хуже презрения.
Теперь, когда я пишу эти строки, за окном слышна стрельба. Завтра, может быть, сегодня к ночи, солдаты двинутся на баррикады. Жак точит штык. Студент, имени которого я не запомнил, читает вслух стихи — кажется, Беранже. Я сижу и пишу вам.
Вы спросите — зачем? Чего я хочу? Прощения? Нет. Я не имею права просить прощения у вас, потому что я не сделал вам зла. Я сделал хуже — я ничего не сделал. Я не воспользовался тем счастьем, которое вы мне предлагали, — и это хуже любого преступления.
Я хочу только одного: чтобы вы знали, что в последнюю свою ночь я думал о вас. Не о России, не о человечестве, не о прогрессе — обо всём том, о чём я так красноречиво распространялся в гостиных. Я думал о вас, о вашем лице, о вашем голосе, о том вечере у Дарьи Михайловны, когда вы впервые посмотрели на меня так, как будто я стоил чего-то.
Может быть, я и стоил — тогда, в ту минуту, под вашим взглядом. Но минута прошла, а я не сумел за ней удержаться.
Знаете, что самое страшное? Я и сейчас красноречив. Я пишу вам — и сам слышу, как хорошо это звучит. И это красноречие — мой крест, моё проклятие. Я не могу быть простым. Я не могу сказать просто: «Наталья, я любил вас и погубил всё.» Нет, мне нужно обставить это словами, завернуть в периоды, придать благородство тому, что было всего лишь малодушием.
Но пусть так. Пусть хотя бы эти последние слова будут красивы. Ведь больше от меня ничего не останется.
Завтра на баррикаде я буду стоять с красным знаменем — мне его дал Жак. Он думает, что я герой. Они все здесь так думают — русский, приехавший умирать за французскую свободу. А я — просто человек, которому некуда больше деться. Который растратил себя по мелочам, раздарил себя пустякам и остался ни с чем.
Когда Лежнёв узнает о моей гибели — а он узнает, я уверен, — он, может быть, ещё раз поднимет за меня бокал. И скажет что-нибудь хорошее. Он добрый человек, Лежнёв. Он лучше меня — в тысячу раз лучше. Потому что он умеет жить, а я умел только говорить о жизни.
Стрельба приближается. Жак погасил свечу — говорит, что огонь виден с улицы. Я дописываю при лунном свете, и буквы выходят криво.
Простите меня. Не за то, что я сделал, — за то, чего не сделал. За все те слова, которые я сказал вместо поступков. За все те минуты, которые я отнял у вас своим красноречием, вместо того чтобы просто взять вас за руку и сказать: останемся здесь, вместе, навсегда.
Впрочем, я и это сказал бы красиво. А вы заслуживали не красоты — правды.
Ваш — нет, не ваш, давно не ваш, и в том моя вина —
Д. Рудин.»
Письмо обрывалось. В нижнем углу листа было тёмное пятно — может быть, чернила, а может быть, кровь.
Лежнёв получил это письмо через полтора года, случайным образом, от знакомого дипломата. Он прочёл его один раз, убрал в ящик стола и никому не показал.
Но вечером того же дня жена застала его в кабинете. Он стоял у окна и смотрел на осенний сад — липы уже пожелтели, и ветер нёс листья через дорожки.
— Что с тобой? — спросила она.
— Ничего, — ответил Лежнёв. — Так... вспомнил одного человека.
Он помолчал и прибавил тихо:
— Хороший был человек. Пустой — а хороший.
И больше в тот вечер не произнёс ни слова.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。