经典续写 10月16日 08:08

Поздняя осень на станции Вязовка

经典作品的创意续写

这是受Иван Алексеевич Бунин的《Темные аллеи》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?

原文摘录

Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи... — Он, покраснев до слез, нахмурился и опять зашагал. — Да, конечно, лучшие минуты. И не лучшие, а истинно волшебные! «Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи...» Но, боже мой, что же было бы дальше? Что, если бы я не бросил ее?

— Иван Алексеевич Бунин, «Темные аллеи»

续写

Кругом шиповник алый цвел — да только отцвел давно; стояли темных лип аллеи — да облетели все до последнего листа.

В конце сентября, в дождь и промозглую слякоть, на глухой станции Вязовка остановился поезд, шедший с юга. Из вагона второго класса сошел господин лет шестидесяти — сухой, высокий, с седыми висками и той особенной прямой выправкой, какая остается у военных и много лет спустя после отставки.

Он вышел размять ноги. Простоять велели двадцать минут — меняли паровоз.

А вышло — размял память.

На перроне, под дощатым навесом, с которого текло в три ручья, стояла женщина. Немолодая. В темном платке, в городском, но поношенном пальто. Она крошила что-то с ладони рыжему станционному коту, и кот ел жадно, потираясь боком о ее ботинок.

Господин остановился. Что-то в груди у него тронулось и пошло — тяжело, как трогается с места груженая баржа.

Это была она.

Тридцать лет. Нет — больше. Он стоял и считал, и сбивался, и считал снова, и выходило то тридцать два, то тридцать четыре, и все это было вранье, потому что у таких вещей нет числа.

— Наденька, — сказал он. Тихо. Сам не слыша своего голоса за шумом дождя.

Она подняла голову. Лицо у нее было старое, усталое, в мелких морщинках у глаз — и все-таки то самое, Господи, то самое лицо, которое он целовал когда-то в беседке, в июле, под гул шмелей и запах нагретого жасмина. Глаза ее были все так же темны. Только теперь в них стояло что-то спокойное и твердое, чего прежде не было, — то, что оставляет в людях одна лишь долгая, не очень-то счастливая жизнь.

Она узнала его не сразу. А узнав, не вздрогнула. Не побледнела. Просто опустила руку с остатками хлеба, и кот, обиженно мякнув, отошел.

— Николай Платоныч, — сказала она ровно. — Вот ведь как.

Вот ведь как. И больше ничего.

Они стояли друг против друга — двое старых людей на мокром перроне, под навесом, с которого хлестало, — и между ними лежала целая жизнь, прожитая врозь, и обоим вдруг стало понятно, что говорить, в сущности, не о чем. Или — обо всем, а это одно и то же.

— Ты здесь... живешь? — спросил он.

— При станции. Муж служил, буфетчиком. Помер весной. Теперь вот одна. — Она помолчала. — Кота кормлю. Больше некого.

Он кивнул. Он не знал, куда девать руки, этот сухой, важный господин, перед которым трепетали когда-то полки и подрядчики. Он чувствовал себя мальчишкой. Виноватым мальчишкой, которого поймали за чем-то дурным тридцать лет спустя.

— Я ведь тогда... — начал он и не кончил.

— Знаю, — сказала она просто. — Женились. На богатой. Я слышала. Отчего не жениться.

В голосе ее не было ни упрека, ни горечи. Хуже. В нем была та тихая, обжитая печаль, с какой говорят о давно похороненных, — будто не о себе, а о какой-то посторонней бедной девушке, которую когда-то, в прошлом веке, обманул проезжий барин.

— А была ли ты... счастлива? — спросил он и тут же устыдился вопроса.

Она посмотрела на него долго. Дождь шел и шел. Рыжий кот вернулся и опять терся о ее ноги, и она машинально, не глядя, наклонилась и погладила его мокрую спину.

— Молодость у всякого проходит, — сказала она наконец. — А любовь... любовь, Николай Платоныч, у меня была. Один раз. Такая, что на всю жизнь хватило и еще осталось. Это я вам даже спасибо должна. За беседку. За те аллеи. За все.

У него дернулось под ребрами — больно, остро, как от укола. Он отвернулся. Поглядел на мокрые рельсы, на туман, в котором таял хвост леса, на черные, озябшие галки по телеграфной проволоке.

И подумал — ясно, холодно, по-стариковски: а ведь и у него тоже это было. Один-единственный раз. В той беседке. А после — служба, чины, нелюбимая, в сущности, жена, сын-мот, бесконечные зимы в холодном петербургском доме, и все это он называл жизнью, успехом, судьбой; а жизнь-то вся, настоящая, уместилась в одно короткое лето тридцать с лишним лет назад — и он сам, своими руками, той самой рукой, что подписывала теперь важные бумаги, вычеркнул ее. Бросил. Как бросают на дороге ненужную перчатку.

— Прости меня, Надя, — сказал он глухо, не оборачиваясь.

Ударил второй звонок. Где-то впереди, в тумане, фыркнул, зашипел, тяжело вздохнул новый паровоз.

— Бог простит, Николай Платоныч, — отозвалась она тихо. — Все мы прощены давно. Поезжайте с Богом. Простынете.

Он обернулся — хотел еще что-то сказать, самое, может быть, главное, то, чего не сказал за всю жизнь, — но ее уже не было под навесом. Только рыжий кот сидел на мокрых досках и смотрел на него желтыми, равнодушными глазами.

В вагоне он сел к окну. Поезд дернулся, поплыл. Поплыла станция, навес, фонарь, черная фигурка, появившаяся снова у дверей буфета, — или это ему уже мерещилось, в сумерках-то, сквозь мокрое стекло.

Он закрыл глаза. И вдруг — так явственно, что голова закружилась, — пахнуло на него жасмином, нагретым июльским полднем, гулом шмелей. На один удар сердца. На одну секунду.

Потом все прошло.

За окном стемнело совсем, и в черном стекле он видел только собственное отражение: старое, сухое, чужое лицо важного господина, которого когда-то, давным-давно, в беседке, под темными липами, любила на всю жизнь одна бедная девушка.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"一个词接一个词接一个词就是力量。" — 玛格丽特·阿特伍德