Поздняя осень на станции Вязовка

Continuación creativa de un clásico

Esta es una fantasía artística inspirada en «Темные аллеи» de Иван Алексеевич Бунин. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?

Extracto original

Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи... — Он, покраснев до слез, нахмурился и опять зашагал. — Да, конечно, лучшие минуты. И не лучшие, а истинно волшебные! «Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи...» Но, боже мой, что же было бы дальше? Что, если бы я не бросил ее?

— Иван Алексеевич Бунин, «Темные аллеи»

Continuación

Кругом шиповник алый цвел — да только отцвел давно; стояли темных лип аллеи — да облетели все до последнего листа.

В конце сентября, в дождь и промозглую слякоть, на глухой станции Вязовка остановился поезд, шедший с юга. Из вагона второго класса сошел господин лет шестидесяти — сухой, высокий, с седыми висками и той особенной прямой выправкой, какая остается у военных и много лет спустя после отставки.

Он вышел размять ноги. Простоять велели двадцать минут — меняли паровоз.

А вышло — размял память.

На перроне, под дощатым навесом, с которого текло в три ручья, стояла женщина. Немолодая. В темном платке, в городском, но поношенном пальто. Она крошила что-то с ладони рыжему станционному коту, и кот ел жадно, потираясь боком о ее ботинок.

Господин остановился. Что-то в груди у него тронулось и пошло — тяжело, как трогается с места груженая баржа.

Это была она.

Тридцать лет. Нет — больше. Он стоял и считал, и сбивался, и считал снова, и выходило то тридцать два, то тридцать четыре, и все это было вранье, потому что у таких вещей нет числа.

— Наденька, — сказал он. Тихо. Сам не слыша своего голоса за шумом дождя.

Она подняла голову. Лицо у нее было старое, усталое, в мелких морщинках у глаз — и все-таки то самое, Господи, то самое лицо, которое он целовал когда-то в беседке, в июле, под гул шмелей и запах нагретого жасмина. Глаза ее были все так же темны. Только теперь в них стояло что-то спокойное и твердое, чего прежде не было, — то, что оставляет в людях одна лишь долгая, не очень-то счастливая жизнь.

Она узнала его не сразу. А узнав, не вздрогнула. Не побледнела. Просто опустила руку с остатками хлеба, и кот, обиженно мякнув, отошел.

— Николай Платоныч, — сказала она ровно. — Вот ведь как.

Вот ведь как. И больше ничего.

Они стояли друг против друга — двое старых людей на мокром перроне, под навесом, с которого хлестало, — и между ними лежала целая жизнь, прожитая врозь, и обоим вдруг стало понятно, что говорить, в сущности, не о чем. Или — обо всем, а это одно и то же.

— Ты здесь... живешь? — спросил он.

— При станции. Муж служил, буфетчиком. Помер весной. Теперь вот одна. — Она помолчала. — Кота кормлю. Больше некого.

Он кивнул. Он не знал, куда девать руки, этот сухой, важный господин, перед которым трепетали когда-то полки и подрядчики. Он чувствовал себя мальчишкой. Виноватым мальчишкой, которого поймали за чем-то дурным тридцать лет спустя.

— Я ведь тогда... — начал он и не кончил.

— Знаю, — сказала она просто. — Женились. На богатой. Я слышала. Отчего не жениться.

В голосе ее не было ни упрека, ни горечи. Хуже. В нем была та тихая, обжитая печаль, с какой говорят о давно похороненных, — будто не о себе, а о какой-то посторонней бедной девушке, которую когда-то, в прошлом веке, обманул проезжий барин.

— А была ли ты... счастлива? — спросил он и тут же устыдился вопроса.

Она посмотрела на него долго. Дождь шел и шел. Рыжий кот вернулся и опять терся о ее ноги, и она машинально, не глядя, наклонилась и погладила его мокрую спину.

— Молодость у всякого проходит, — сказала она наконец. — А любовь... любовь, Николай Платоныч, у меня была. Один раз. Такая, что на всю жизнь хватило и еще осталось. Это я вам даже спасибо должна. За беседку. За те аллеи. За все.

У него дернулось под ребрами — больно, остро, как от укола. Он отвернулся. Поглядел на мокрые рельсы, на туман, в котором таял хвост леса, на черные, озябшие галки по телеграфной проволоке.

И подумал — ясно, холодно, по-стариковски: а ведь и у него тоже это было. Один-единственный раз. В той беседке. А после — служба, чины, нелюбимая, в сущности, жена, сын-мот, бесконечные зимы в холодном петербургском доме, и все это он называл жизнью, успехом, судьбой; а жизнь-то вся, настоящая, уместилась в одно короткое лето тридцать с лишним лет назад — и он сам, своими руками, той самой рукой, что подписывала теперь важные бумаги, вычеркнул ее. Бросил. Как бросают на дороге ненужную перчатку.

— Прости меня, Надя, — сказал он глухо, не оборачиваясь.

Ударил второй звонок. Где-то впереди, в тумане, фыркнул, зашипел, тяжело вздохнул новый паровоз.

— Бог простит, Николай Платоныч, — отозвалась она тихо. — Все мы прощены давно. Поезжайте с Богом. Простынете.

Он обернулся — хотел еще что-то сказать, самое, может быть, главное, то, чего не сказал за всю жизнь, — но ее уже не было под навесом. Только рыжий кот сидел на мокрых досках и смотрел на него желтыми, равнодушными глазами.

В вагоне он сел к окну. Поезд дернулся, поплыл. Поплыла станция, навес, фонарь, черная фигурка, появившаяся снова у дверей буфета, — или это ему уже мерещилось, в сумерках-то, сквозь мокрое стекло.

Он закрыл глаза. И вдруг — так явственно, что голова закружилась, — пахнуло на него жасмином, нагретым июльским полднем, гулом шмелей. На один удар сердца. На одну секунду.

Потом все прошло.

За окном стемнело совсем, и в черном стекле он видел только собственное отражение: старое, сухое, чужое лицо важного господина, которого когда-то, давным-давно, в беседке, под темными липами, любила на всю жизнь одна бедная девушка.

1x
Cargando comentarios...
Loading related items...

"Escribes para cambiar el mundo." — James Baldwin