Двугривенный, или Как я одного извозчика насквозь видела
Есть женщины, которые садятся на извозчика просто. Назвала улицу, села, поехала — и едет себе, как барыня, глядя на спины лошадиные без всякой задней мысли. А я не такая.
Я, милые мои, ежели сажусь на извозчика, то это уже не поездка, а поединок. Умственный. И в этом поединке я до последнего гроша стою за свою правоту — потому что деньги мои, а обмануть меня желающих на белом свете больше, чем звезд на небе.
Надобно мне было в тот четверг к Лизавете Карповне, на именины. От нашего дома до ее — рукой подать, всякий знает. Ну, полверсты. Ну, версту, ежели идти в обход, мимо аптеки, где я не хожу из принципа (провизор там смотрит так, будто я ему должна).
Выхожу к стоянке. Стоит один. Борода лопатой, шапка набекрень, глаза хитрые — я таких за версту чую.
— К Скворцовым, на Мещанскую. Сколько?
— Полтинник, барыня.
Полтинник! Я даже засмеялась. Тихо, чтоб не обидеть, но так, чтобы он понял: перед ним не дитя, а человек, знающий цену и деньгам, и себе.
— Голубчик, — говорю, — да ты в уме ли? Тут ходу-то на пятиалтынный.
— Так лошадь, барыня, овес нынче кусается.
Овес у него, видите ли. У них всегда овес, когда с меня требуют, и всегда — сено даровое, когда я мимо иду. Знаю я эти песни. Пою сама, когда с прачкой торгуюсь.
— Двугривенный, — говорю твердо. — И ни копейкой больше. Хочешь — вези, не хочешь — вон другой стоит.
Другого, положим, не стояло. Но он этого не знал, а я стояла к пустой стоянке спиной — с достоинством, как памятник.
Борода крякнул. Пожевал губами. Посмотрел на небо, будто там, среди облаков, записана настоящая цена. И сдался.
— Садитесь уж. Разорили вы меня, барыня.
Вот оно! Вот это чувство. Не могу его вам передать как следует — это когда в груди делается тепло и просторно, и весь мир вдруг устроен справедливо, и ты в нем — не дура какая, а стратег.
Села. Едем.
Едем.
Едем, милые мои, так, будто лошадь эта не овес ела, а размышляла о вечности. Шажком. С остановками. У каждого фонаря она задумывалась, у каждой лужи философствовала. Борода на облучке молчал — но молчал победно. Я это спиной чувствовала.
— Что ж ты, — не выдержала, — так плетешься?
— За двугривенный, барыня, шибче нельзя. Совесть не велит. За полтинник — оно бы летели.
Ах, вот как. Ну и пусть. Я не гордая. Я лучше приеду позже, зато с сознанием, что тридцать копеек — тридцать! — остались при мне, а не ушли в чужую бороду.
Пока ехали, я эти тридцать копеек в уме и так поворачивала, и эдак. На тридцать копеек, между прочим, фунт хорошей колбасы. Или билет в синематограф, да еще на семечки останется. Или два аршина ленты, той, палевой, что я третью неделю в лавке глазами ем.
Приехали. К Скворцовым. Опоздала, конечно. Гости уже за столом, холодец съеден, наливка почата, а меня встречают тем особенным взглядом, каким встречают опоздавших: и рады, и попрекнуть хотят.
Слезаю. Достаю двугривенный. И тут, милые мои, на меня накатило.
Накатило благородство. Победитель ведь может позволить себе широту — на то он и победитель. Стоит бедный человек, борода честная, лошадь худая, овес кусается…
— На, — говорю, — голубчик. И вот тебе еще гривенник. За труды.
Сунула. И вошла в дом королевой — расплатившейся, справедливой, доброй.
А за столом Лизавета Карповна и спрашивает:
— Что ж ты, душа моя, пешком не пришла? Тут же три двора всего. Я пирог из печи вынула — ты б как раз горячего застала.
Три двора.
Сижу я, значит, ем холодную рыбу и считаю. Считаю, кто кого. Двугривенный да гривенник — вышло тридцать копеек. Ровно те самые, которые я у бороды с боем отвоевала. Отвоевала — и ему же отдала, своими руками, за то, что он меня полверсты вез со скоростью раздумья.
Выходит, я его перехитрила на тридцать копеек, а после сама себе эти тридцать копеек и подарила. Через его карман. Красиво вышло. Ничего не скажешь.
Но вы вот что поймите, милые мои. Пешком-то всякая дура дойдет. А ты поди дойди с победой. С сознанием собственной силы. С тем самым теплым и просторным в груди.
Это, я вам доложу, дороже колбасы.
Хотя ленту палевую все-таки жалко.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。