Дворянское гнездо: Последнее лето Лаврецкого
经典作品的创意续写
这是受Иван Сергеевич Тургенев的《Дворянское гнездо》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?
原文摘录
Лаврецкий имел право, вместе с другими, — людьми по словам его, — быть довольным тем, что он делал. Он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян. Года через два после его посещения Лиза приняла постриг. Лаврецкий побывал в монастыре, где она скрылась от мира, — увидел её. Перебираясь с клироса на клирос, она прошла близко мимо него, прошла ровной, торопливо-смиренной походкой монахини — и не взглянула на него; только ресницы обращённого к нему глаза чуть-чуть дрогнули, только ещё ниже наклонила она своё исхудалое лицо — и пальцы сжатых рук, перевитые чётками, ещё крепче прижались друг к другу. Что подумали, что почувствовали оба? Кто узнает? Кто скажет? Есть такие мгновения в жизни, такие чувства... На них можно только указать — и пройти мимо.
续写
Прошло ещё четыре года. Фёдор Иваныч Лаврецкий жил в Васильевском безвыездно. Он постарел, но не тем старением, которое горбит и сушит человека, а тем тихим, почти незаметным увяданием, какое бывает у крепких деревьев, когда они перестают расти вверх и начинают расти вглубь. Волосы его совсем поседели, но лицо мало изменилось — только морщины у рта стали глубже, да глаза смотрели спокойнее, чем прежде.
Он встал в то утро рано, как вставал теперь каждый день, — с рассветом. За окном лежал густой июньский туман, сквозь который едва проступали очертания старых лип. Фёдор Иваныч прошёл через залу, где пахло воском и сухими цветами, и вышел на крыльцо.
Тишина стояла такая, что он слышал, как за прудом, версты за полторы, брехнула собака и тотчас замолкла, будто устыдившись своего голоса. Туман лежал неподвижно, и из него торчали только верхушки лип — точно зелёные острова посреди белого моря. Лаврецкий сел на ступень крыльца и положил руки на колени.
В последние годы он привык к такому утреннему сидению. Он не думал ни о чём — или, точнее, думал обо всём разом, и оттого все мысли его сливались в одно ровное, негромкое ощущение жизни, похожее на шум дальнего ручья. Иногда из этого ровного шума выплывало какое-нибудь лицо — Лизы, матери, старика Лемма — и он не гнал его, но и не удерживал: оно проплывало мимо, как проплывает облако, и растворялось.
О Лизе он думал теперь иначе, чем прежде. Та острая, жгучая боль, которая четыре года назад охватила его в калитинском саду, давно притупилась и перешла в нечто другое — в тихое, постоянное чувство, которому он не знал названия. Это было не горе и не сожаление — скорее, это было сознание того, что его жизнь могла бы сложиться иначе и не сложилась, и что в этом нет ничьей вины, и что так бывает.
Он знал, что Лиза жива и здорова. Марфа Тимофеевна, пока была жива, — она умерла два года назад, — писала ему иногда коротенькие записочки, в которых сообщала, что «Лизанька здорова, молится за всех нас, грешных», и больше ничего. После смерти Марфы Тимофеевны эти сведения прекратились. Лаврецкий не стал наводить справок. Он не имел на это права, — так он чувствовал, — и это чувство было в нём так же прочно, как кости в его теле.
Туман начал подниматься. Из молочной белизны постепенно проступили дорожки сада, кусты сирени, давно отцветшей, забор, а за забором — поле, ещё мокрое от росы. По дорожке, ведущей от флигеля, показался Антон — теперь уже совсем дряхлый, согнутый, но всё ещё упрямо ходивший без палки.
— Фёдор Иваныч, — сказал он, остановившись в двух шагах, — там Михевна самовар наставила. Не прикажете ли чаю?
— Сейчас приду, — ответил Лаврецкий.
Антон не ушёл. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и глядел куда-то мимо барина.
— Что ещё? — спросил Лаврецкий.
— Человек приехал из города. Говорит — с письмом к вашей милости.
— Пусть подождёт.
Антон кивнул и поплёлся обратно. Лаврецкий проводил его глазами. Антон, Михевна, садовник Степан, ещё две-три дворовые души — вот и весь его мир. Варвара Павловна давно жила в Париже; последнее, что он о ней слышал, — она выступала в каком-то благотворительном концерте. Ада вышла замуж за француза — военного, кажется. Лаврецкий не удерживал в памяти подробностей.
Он поднялся и пошёл в дом. В столовой, где стоял самовар и на блюдечке лежала горка сухарей, его ждал молодой человек — лет двадцати пяти, белокурый, в поношённом дорожном сюртуке. Молодой человек вскочил при появлении Лаврецкого.
— Фёдор Иваныч? — спросил он. — Простите, что так рано... Я привёз вам письмо от Сергея Петровича Паншина.
Лаврецкий чуть приподнял брови. Паншин! Вот имя, которого он не слышал давно. Он взял конверт, вскрыл его и прочёл.
Паншин писал — как писал всегда — гладко, любезно и с оттенком того лёгкого превосходства, которое прежде раздражало Лаврецкого, а теперь не вызывало в нём ничего. Паншин сообщал, что на днях будет проездом в здешних краях и просит позволения «завернуть на часок к старому знакомому». «Мне хотелось бы, — писал он, — поговорить с Вами об одном деле, которое, надеюсь, покажется Вам не лишённым интереса».
— Хорошо, — сказал Лаврецкий, складывая письмо. — Передайте Сергею Петровичу, что я буду рад его видеть.
Молодой человек поклонился и вышел. Лаврецкий сел за стол, налил себе чаю и задумался. Паншин. С какой стати? Они не виделись с тех самых пор, — с того последнего лета в доме Калитиных. Что ему нужно?
Лаврецкий поймал себя на том, что ему всё равно. Было время, когда одно имя Паншина вызывало в нём глухое раздражение, потом — брезгливое равнодушие. Теперь не было и этого. Паншин, Калитины, тот летний вечер, музыка Лемма, запах роз из тёмного сада — всё это существовало где-то очень далеко, точно за стеклянной стеной, через которую видно, но не слышно.
Паншин приехал через три дня, под вечер. Он приехал в коляске, хорошо одетый, пополневший, с бакенбардами, которые придавали ему солидный, почти государственный вид. Он входил в дом уверенной походкой человека, привыкшего к казённым залам, но при виде Лаврецкого что-то в его лице дрогнуло — может быть, он не ожидал увидеть столько седины.
— Фёдор Иваныч! — воскликнул он, протягивая обе руки. — Сколько лет, сколько зим!
— Здравствуйте, — ответил Лаврецкий просто.
Они сели в гостиной. Паншин оглядывался по сторонам и, видимо, находил всё запущенным. Обои выцвели, мебель состарилась, на одном из кресел лежала кошка, которую никто не согнал.
— Вы один здесь живёте? — спросил Паншин.
— Один.
— Однако... Не скучно?
— Нет.
Паншин помолчал. Разговор не клеился, и он, по-видимому, это чувствовал.
— Я к вам, собственно, вот по какому делу, — начал он, принимая деловой тон. — Знаете ли вы, что Марья Дмитриевна Калитина скончалась?
— Нет, — сказал Лаврецкий тихо. — Я не знал.
— В марте. Тихо скончалась, во сне. Лизавета Михайловна — вы знаете — по-прежнему в монастыре. Леночка живёт с мужем в Петербурге.
Лаврецкий молчал.
— Так вот, — продолжал Паншин, — дом Калитиных достался, по завещанию, Лизавете Михайловне. Но она, разумеется, принять его не может, — она написала отказ. Дом переходит к Леночке, но Леночка хочет его продать. Муж её не богат, а содержать дом в О*** им не по средствам. Вот мне и пришло в голову...
— Что я мог бы его купить? — докончил Лаврецкий.
Паншин просиял.
— Именно! Именно так. Место вам знакомое, дом прекрасный, сад большой. Я, признаюсь, подумал, что вам, как соседу...
Лаврецкий встал и подошёл к окну. На дворе уже смеркалось. Старые липы стояли тёмной стеной, и над ними, в бледно-зелёном небе, загоралась первая звезда.
Дом Калитиных. Сад Калитиных. Та скамейка, на которой он сидел с Лизой. То окно, в которое она смотрела. Тот рояль, на котором играл Лемм.
— Нет, — сказал он, не оборачиваясь.
— Нет? Но почему же?
Лаврецкий не ответил. Он смотрел на звезду, и ему вспомнилось, как двенадцать лет назад он стоял ночью в калитинском саду и слушал музыку, и всё его будущее лежало перед ним — огромное, неизвестное, полное обещаний. Теперь будущего не было. Было только настоящее — этот тихий вечер, эта звезда, эти старые липы.
— Нет, — повторил он. — Пусть Леночка продаст дом кому-нибудь другому. Я стар для новых домов.
Паншин пожал плечами. Он просидел ещё с полчаса, поговорил о политике, о новых реформах, о том, что Россия «начинает просыпаться», — и уехал. Лаврецкий проводил его до крыльца и вернулся в гостиную.
Кошка по-прежнему лежала на кресле. Лаврецкий сел рядом с ней и положил руку на её тёплую спину. Кошка замурлыкала.
За окном совсем стемнело. В саду застрекотал сверчок, потом другой, потом целый хор — и ночь наполнилась их мерным, непрерывным звоном. Лаврецкий сидел в темноте, слушал этот звон и не зажигал свечей.
Он думал о Лизе. Не о той Лизе, которую он знал, — молодой, с тёмными глазами, с тихим голосом, — а о другой, о той, какой она стала теперь, за монастырскими стенами. Ей было уже за тридцать. Он пытался представить себе её лицо — и не мог. Черты расплывались, как расплывается отражение в воде, если бросить камень.
Но одно он знал твёрдо: она молилась. Она молилась за него — за этого большого, седого, одинокого человека, сидящего в тёмной комнате и слушающего сверчков. И от этого знания ему становилось не то чтобы легко, но — тихо. Тихо, как бывает тихо на дне глубокого колодца, куда не доходит ветер.
Он поднялся наконец и зажёг свечу. Тени побежали по стенам. Кошка открыла один глаз, посмотрела на него и снова заснула.
— Спи, — сказал ей Лаврецкий. — Спи.
Он взял свечу и пошёл к себе. В коридоре, проходя мимо портрета Глафиры Петровны, он остановился. Суровое лицо его тётки глядело на него из золочёной рамы так же строго, как при жизни. «Что ж, тётушка, — подумал он, — вот я и стал таким, как вы хотели: один, в деревне, на земле. Только вы были несчастны от этого, а я — нет. Или мне так только кажется?»
Он прошёл к себе в кабинет, поставил свечу на стол и раскрыл книгу — тот самый томик Пушкина, который читал, кажется, уже в третий раз. Но читать не стал. Он сидел и смотрел на огонёк свечи, и ему казалось, что вся его жизнь — от самого рождения и до этой тихой минуты — была дорогой к этому столу, к этой свече, к этому покою. Длинная, кружная дорога — через Париж, через Москву, через калитинский сад, через боль, через отчаяние, через медленное, мучительное выздоровление — привела его сюда, в эту маленькую комнату, к этому маленькому огоньку.
И он подумал — не в первый раз, — что, может быть, в этом и состоит то счастье, которое ему дано: не в любви, не в деятельности, не в блеске, а в этой тишине, в этом покое, в этом смирении перед тем, что есть. Он вспомнил свои собственные слова, сказанные когда-то молодому поколению: «Пахать землю... и стараться как можно лучше её пахать». Он пахал. Не землю — самого себя. И борозды вышли кривые, и урожай был невелик, — но он пахал.
Свеча оплывала. В раскрытое окно тянуло ночной свежестью. Где-то далеко, за садом, за полями, за лесом, за горизонтом, — был монастырь. И в том монастыре, в маленькой келье, стояла на коленях женщина с постаревшим лицом, и губы её шевелились беззвучно.
Лаврецкий этого не видел и не мог видеть. Но он это знал — так же верно, как знал, что за ночью будет утро, а за утром — день, а за днём — снова ночь.
Он задул свечу и лёг.
将此代码粘贴到您网站的HTML中以嵌入此内容。