经典续写 02月14日 12:51

Бесы: Записка Степана Трофимовича — Глава, которую не написал Достоевский

经典作品的创意续写

这是受Фёдор Михайлович Достоевский的《Бесы》启发的艺术幻想。如果作者决定延续故事,情节会如何发展?

原文摘录

Даже в посаде Устьево Степан Трофимович постоянно пребывал в забытьи. Смерть была зарегистрирована в надлежащем порядке, и Варвара Петровна распорядилась о перевозке тела покойного друга в Скворешники. Могила его находится в церковной ограде и уже покрыта мраморной плитой. Надпись ещё не сделана. Варвара Петровна, возвратясь, заперлась у себя в городском доме. Варвара Петровна решилась удалиться за границу, но осталась в Скворешниках.

— Фёдор Михайлович Достоевский, «Бесы»

续写

После похорон Степана Трофимовича Варвара Петровна Ставрогина заперлась в своём кабинете и не принимала никого. Прислуга шепталась на кухне, что барыня не ест уже третий день и что из кабинета по ночам доносится какой-то странный звук — не то плач, не то смех, — разобрать было невозможно. Дроздов приходил дважды, стоял в передней, крутил шляпу в руках и уходил ни с чем.

На четвёртый день Варвара Петровна вызвала к себе Дарью Павловну. Та вошла бледная, с тёмными подглазьями, в чёрном платье, которое сидело на ней так, будто она в нём спала — а может, и впрямь спала, потому что спать она в ту неделю ложилась не раздеваясь, всё ожидая чего-то, сама не зная чего.

— Сядь, — сказала Варвара Петровна. Голос её был сух и ровен, как всегда, но что-то в нём переменилось, какая-то новая нота — не слабость, нет, Варвара Петровна не допускала слабости, — а скорее некоторая задумчивость, которой прежде за ней не водилось.

Дарья Павловна села.

— Он оставил записку, — проговорила Варвара Петровна и положила на стол сложенный вчетверо листок. — Мне передала эта... Софья Матвеевна. Вчера. Она, видите ли, не решалась, потому что записка адресована мне, а она, видите ли, боялась. Три дня боялась. — Варвара Петровна усмехнулась, но усмешка вышла кривая и тотчас же погасла.

Дарья Павловна молчала и смотрела на листок.

— Прочти, — сказала Варвара Петровна. — Вслух.

Дарья Павловна развернула записку. Почерк был дурной, расползающийся, — видно, что Степан Трофимович писал уже в последние дни, может быть, в последние часы. Буквы наползали одна на другую, некоторые слова были неразборчивы.

«Друг мой, — начала читать Дарья Павловна, и голос её дрогнул на первом же слове, но она овладела собой и продолжила: — Друг мой, я ухожу, и вот что меня мучит: не то, что я умираю, — я, признаться, даже рад, потому что жизнь утомила меня, хотя утомила она меня не так, как утомляет тяжёлая работа, а так, как утомляет бесконечный, бессмысленный разговор, в котором все говорят и никто не слушает, — а мучит меня то, что я так и не сказал вам главного. Двадцать лет я был при вас, двадцать лет я играл роль — и какую жалкую роль! — и двадцать лет я собирался сказать вам одну вещь и не мог. Не потому, что боялся, — хотя, впрочем, и боялся, — а потому, что не находил слов. Вот ведь странность: я, человек, который всю жизнь только и делал, что говорил, — я не мог найти слов для одной-единственной фразы.

А фраза, друг мой, была очень простая. Я хотел сказать вам, что вы были правы. Во всём правы. Когда вы бранили меня за лень — вы были правы. Когда вы говорили, что я пустой человек — вы были правы. Когда вы сердились на меня за то, что я ничего не делаю и только рассуждаю — вы были тысячу раз правы. Я действительно ничего не делал. Я действительно только рассуждал. И рассуждения мои не стоили ничего, потому что они ни к чему не вели и никого не спасли.

Но вот что я хочу прибавить, и это, может быть, единственная мысль, которая стоит того, чтобы быть записанной: вы были правы, но и вы не были счастливы. Вы были правы, и вы были несчастны. И я был неправ, и я тоже был несчастен. Значит, дело не в правоте и не в неправоте, а в чём-то совсем другом, чего мы оба не поняли и, может быть, уже не поймём.

Простите меня, друг мой. Я знаю, что вы не любите, когда просят прощения, — вы считаете это слабостью. Но я прошу, и не потому, что мне нужно ваше прощение, а потому, что мне нужно попросить. Это разные вещи, и вы, при вашем уме, это поймёте.

Ваш навсегда С.В.»

Дарья Павловна дочитала и положила листок на стол. В комнате стало тихо. За окном каркала ворона — настойчиво, монотонно, как будто требовала чего-то.

Варвара Петровна сидела неподвижно. Лицо её не выражало ровно ничего — ни горя, ни гнева, ни умиления. Это было лицо человека, который производит внутри себя какую-то огромную работу, и все силы уходят на эту работу, и на внешние проявления ничего не остаётся.

— Вот, — сказала она наконец. — Вот, стало быть, как.

Она помолчала ещё.

— Двадцать лет собирался и не мог. А тут — умирать стал и сразу нашёл. Это, знаете ли, Даша, очень на него похоже. Это так на него похоже, что я даже... — она не договорила.

— Варвара Петровна, — начала было Дарья Павловна, но та остановила её жестом.

— Молчи. Я знаю, что ты скажешь. Ты скажешь, что он любил меня. Или что-нибудь в этом роде. Все вы это скажете, вся эта... публика. — Она произнесла «публика» с тем особенным презрением, которое было ей свойственно. — Но дело не в этом. Дело совсем не в этом.

Она встала и подошла к окну. Стояла, глядя на сад, где деревья уже облетели и ветер гонял сухие листья по дорожкам.

— Он пишет, что я была права. И что я была несчастна. Это правда, Даша. Это совершенная правда. Я была права, и я была несчастна. Но знаешь, что самое ужасное? Самое ужасное то, что если бы я была неправа — я была бы точно так же несчастна. Вот в чём дело. Вот что он понял, этот... этот невозможный человек. Он понял это в последний день, а я понимаю это только сейчас, когда читаю его каракули.

Она обернулась. Глаза её были сухи, но что-то в них стояло такое, чего Дарья Павловна никогда прежде не видела, — какая-то обнажённость, какая-то последняя, окончательная честность, от которой становилось почти страшно.

— Николай... — произнесла Варвара Петровна, и имя сына далось ей с видимым усилием. — Николай погиб. Степан умер. Все эти люди — Шатов, Кириллов, Лебядкины — все мертвы. Город наш перевернулся, ошалел, и вот теперь притих, как будто ничего не было. И я сижу тут, и мне шестьдесят два года, и я одна, совершенно одна, и единственное, что мне осталось от всей этой... от всей жизни — вот этот листок, написанный дрожащей рукой умирающего чудака.

Она подошла к столу, взяла записку, аккуратно сложила её и спрятала в ящик.

— Впрочем, довольно сантиментов, — сказала она уже другим голосом, прежним, твёрдым. — Я вызвала тебя вот зачем, Даша. Ты получила письмо от Николая — то последнее письмо, где он звал тебя к себе. Ты собиралась ехать. Теперь ехать некуда и не к кому. Что ты намерена делать?

Дарья Павловна подняла на неё глаза.

— Я не знаю, Варвара Петровна.

— Вот и я не знаю, — сказала Варвара Петровна с какой-то даже весёлостью, совершенно, впрочем, невесёлой. — Вот и я не знаю. Два человека сидят друг против друга и оба не знают. Это, если хочешь, и есть самое честное положение, в котором могут оказаться два человека. Всё остальное — враньё.

Она помолчала.

— Оставайся. Живи здесь. Не потому, что мне нужна компания, — мне не нужна компания. И не потому, что мне тебя жалко, — мне никого не жалко, и прежде всего себя. А потому, что... — она запнулась, подбирая слово, и это было так на неё не похоже, что Дарья Павловна вздрогнула. — А потому, что он просил меня об этом. Не в записке — в записке он об этом ни слова. А раньше. Давно. Он говорил: «Позаботьтесь о Даше, если со мной что-нибудь случится». Я тогда рассмеялась и сказала: «Что с вами может случиться, Степан Трофимович? Вы бессмертны, как ваша глупость». Вот так я ему ответила. Двадцать лет назад.

Варвара Петровна отвернулась к окну, и Дарья Павловна поняла, что разговор окончен.

Она встала, тихо вышла и притворила за собой дверь. В коридоре было темно и холодно. Из кухни пахло чем-то прогорклым — прислуга, видимо, забыла что-то на плите. Дарья Павловна постояла, прислонившись к стене, закрыла глаза.

«Значит, дело не в правоте и не в неправоте, а в чём-то совсем другом», — вспомнила она слова записки. И подумала, что вот эту фразу, именно эту, можно было бы поставить эпиграфом ко всему, что произошло в их городе за последний год: ко всем убийствам, пожарам, безумствам, ко всей этой бесовщине. Не в правоте дело и не в неправоте. А в чём — этого Степан Трофимович не сказал, потому что не знал. И она не знала. И никто не знал.

А город между тем затихал. Дело Петра Верховенского расследовалось; полиция арестовала кого могла; Виргинский давал показания, Липутин скрылся. Всё шло своим бюрократическим чередом, и чиновники составляли бумаги, и бумаги ложились в папки, и папки убирались в шкафы, и шкафы запирались на ключ, — и постепенно, мало-помалу, всё произошедшее начинало казаться чем-то далёким, почти невероятным, как дурной сон, который ещё помнишь утром, но к вечеру уже забываешь.

Только Варвара Петровна не забывала. Она жила ещё три года после описанных событий, и в эти три года она ни разу никому не сказала о записке Степана Трофимовича. Записка лежала в ящике её стола, и иногда, по вечерам, когда дом затихал и только часы тикали в гостиной, она доставала её и перечитывала. Она знала её наизусть, но всё равно перечитывала — так перечитывают не для того, чтобы узнать что-то новое, а для того, чтобы убедиться, что написанное не исчезло, что слова ещё стоят на бумаге, что кто-то их действительно написал.

Когда Варвара Петровна умерла — тихо, во сне, в феврале, — Дарья Павловна нашла записку в ящике. Она прочла её ещё раз и долго сидела в опустевшем кабинете, где пахло старыми духами и лекарствами. Потом она положила записку обратно, закрыла ящик и вышла.

Записка так и осталась в ящике. Дом был продан, мебель распродана, и куда делся этот старый стол с его ящиками и с его записками — никто не знал и никто не интересовался. Может быть, он стоит где-нибудь и до сих пор, и записка лежит в нём, и дрожащие буквы ещё можно разобрать, если найти этот стол и открыть этот ящик. Но кому это теперь нужно? Кому вообще нужны записки мёртвых к мёртвым? Разве что нам — но мы ведь тоже, в конечном счёте, не знаем, в чём дело. Мы тоже не знаем.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"关上门写作,打开门重写。" — 斯蒂芬·金