Continuación Clásica 6 feb, 09:36

Капитанская дочка: Записки Швабрина из крепости

Continuación creativa de un clásico

Esta es una fantasía artística inspirada en «Капитанская дочка» de Александр Сергеевич Пушкин. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?

Extracto original

Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринёва. Из семейственных преданий известно, что он был освобождён от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Пугачёва, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мёртвая и окровавленная, показана была народу.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Капитанская дочка»

Continuación

В каземате Оренбургской крепости, куда заточили меня по высочайшему повелению, дни тянутся однообразной чередой. Перо и бумага — единственные мои товарищи в этом каменном мешке, да ещё воспоминания, которые терзают душу пуще всякой пытки.

Гринёв торжествует. Государыня его помиловала, Марья Ивановна стала его женой, а я — я гнию здесь, в сырости и мраке, наедине с собственной совестью, которая оказалась куда более строгим судьёй, нежели военный трибунал.

Сегодня караульный офицер, молодой поручик с добрыми глазами, принёс мне свечу и чернила. «Пишите, сударь, — сказал он, — пишите. Говорят, это облегчает душу». Он не знает, что душу мою ничто уже не облегчит.

Начну же я с того дня, когда впервые увидел Марью Ивановну. Белогорская крепость показалась мне тогда краем света, местом ссылки для неудачников и отщепенцев. Капитан Миронов с его простодушием, Василиса Егоровна с её вечными хлопотами — всё это казалось мне провинциальным, смешным, недостойным офицера гвардии.

Но Марья Ивановна... Она была как полевой цветок среди степной травы — скромная, тихая, но такой красоты, которая не бросается в глаза, а постепенно завладевает сердцем. Я полюбил её — да, полюбил! — со всей страстью, на какую способна моя измученная душа.

А потом появился Гринёв.

Молодой, румяный, с этим его простодушием, которое я принимал за глупость. Как я ненавидел его! Как презирал за эту лёгкость, с которой он завоёвывал симпатии! Капитан души в нём не чаял, Василиса Егоровна угощала его пирогами, даже Палашка, служанка, смотрела на него влюблёнными глазами.

А Марья Ивановна... Я видел, как менялось её лицо, когда он входил в комнату. Видел этот румянец, эту дрожь ресниц, эту улыбку, которая предназначалась не мне — никогда не мне.

Дуэль была безумием, я знаю это теперь. Но тогда — тогда мне казалось, что я защищаю свою честь. Какая честь! Я защищал свою гордость, свою уязвлённую самовлюблённость. Я хотел убить его — да, хотел! — и когда шпага моя вонзилась в его грудь, я испытал мгновение торжества.

Только мгновение. Потом пришёл ужас.

«Вы подлец, Швабрин!» — сказала мне тогда Марья Ивановна, и эти слова жгут меня до сих пор, жгут сильнее раскалённого железа.

Пугачёвский бунт — вот где открылась вся бездна моего падения. Я помню тот день, когда мятежники ворвались в крепость. Помню капитана Миронова, стоящего перед виселицей с таким достоинством, какого я никогда не видел прежде. Помню Василису Егоровну, кричащую: «Отпусти ты его, окаянный! Что тебе в нём проку?»

А я? Я стоял рядом с Пугачёвым в казацком кафтане, остриженный в кружок, и смотрел, как вешают людей, которые кормили меня за своим столом.

«Целуй руку, целуй руку!» — шептали вокруг. И я целовал. Целовал руку самозванца, убийцы, разбойника. Целовал, чтобы спасти свою жалкую жизнь.

Гринёв отказался. Стоял перед виселицей, бледный, но твёрдый, и отказался присягать вору. И что же? Пугачёв помиловал его — за какой-то заячий тулуп, за стакан вина на постоялом дворе! Судьба словно смеялась надо мной.

Потом была осада, голод, холод. Марья Ивановна — пленница в моих руках. О, как я мечтал об этом! Как представлял себе, что она наконец поймёт, оценит мою любовь!

«Я вас не люблю и никогда не полюблю», — сказала она мне. — «Лучше смерть, чем быть вашей женой».

И тогда я понял, что ненавижу её. Ненавижу так же сильно, как любил. Ненавижу за то, что она предпочла мне этого мальчишку, этого глупца, этого... этого честного человека.

Да, честного. Вот слово, которое я боялся произнести всю жизнь. Гринёв был честен — а я нет. Гринёв был верен — а я предал. Гринёв любил — а я только желал обладать.

Когда его арестовали по моему доносу, я торжествовал. Наконец-то справедливость! Наконец-то он получит своё! Но справедливость, оказывается, имеет странное обыкновение оборачиваться против тех, кто взывает к ней с нечистым сердцем.

Марья Ивановна поехала к государыне. Простая девушка из степной крепости — к императрице! И государыня её выслушала, и государыня простила Гринёва. А меня — меня приговорили к вечному заточению.

Справедливо? О да, справедливо. Справедливее некуда.

Вчера ночью мне приснился капитан Миронов. Он стоял передо мной в своём старом мундире, с этой верёвкой на шее, и молча смотрел. Не укорял, не проклинал — просто смотрел. И от этого взгляда я проснулся в холодном поту и до утра не мог сомкнуть глаз.

Караульный офицер говорит, что война с Пугачёвым окончена, что самозванца поймали и казнили в Москве. Говорит, что по всей империи служат благодарственные молебны. Говорит, что настали мирные времена.

Для кого-то — да. Для Гринёва и Марьи Ивановны, которые, верно, сидят теперь в симбирской деревне и нянчат детей. Для поручика, который вернётся домой к невесте. Для всех тех, кто сохранил честь в годину испытаний.

Но не для меня. Для меня мира не будет никогда.

Я отложил перо и подошёл к узкому окошку. Сквозь решётку видно кусочек неба — серого, зимнего, оренбургского неба. Где-то там, за степями, за лесами, за реками, живёт женщина, которую я любил. Живёт с человеком, которого я ненавидел.

А я? Я остаюсь здесь, наедине с собой — и это страшнее любой казни.

Перо скрипит по бумаге. Свеча догорает. За стеной кашляет часовой. Ещё один день в каземате подходит к концу.

«Береги честь смолоду» — так, кажется, говорил отец Гринёву, отправляя его на службу. Простые слова. Крестьянская мудрость. Но я понял их слишком поздно.

Честь нельзя вернуть, однажды потеряв. Нельзя склеить разбитое зеркало. Нельзя воскресить мёртвых.

Можно только помнить. Помнить и каяться.

Завтра будет новый день, такой же серый и безнадёжный, как сегодняшний. И послезавтра. И через год. И через десять лет, если Господь даст мне столько прожить.

Но я буду писать. Буду писать эти записки — не для потомства, не для оправдания. Для себя. Чтобы не сойти с ума в этих каменных стенах. Чтобы хоть как-то искупить то, что искупить невозможно.

Алексей Иванович Швабрин, бывший офицер, бывший дворянин, бывший человек — заканчивает свою исповедь. До завтра. Если завтра наступит.

1x

Comentarios (0)

Sin comentarios todavía

Registrate para dejar comentarios

Lee También

Нос: Возвращение майора Ковалёва (Петербургская хроника)
Continuación Clásica
4 minutes hace

Нос: Возвращение майора Ковалёва (Петербургская хроника)

Прошло ровно три года с того удивительного происшествия, о котором говорил весь Петербург, а потом благополучно забыл, как забывают всё странное и необъяснимое. Майор Ковалёв женился, получил чин статского советника и, казалось, совершенно оправился от пережитого потрясения. Но в одно прекрасное утро, когда Ковалёв, по обыкновению, подошёл к зеркалу, чтобы осмотреть прыщик, вскочивший накануне на носу, — носа на месте не оказалось. Опять!

0
0
Анна Каренина: Письмо, которое не было отправлено
Continuación Clásica
about 1 hour hace

Анна Каренина: Письмо, которое не было отправлено

В кабинете Алексея Александровича Каренина, среди бумаг государственной важности, нашлось после его смерти письмо, написанное им в ту страшную ночь, когда известие о гибели Анны достигло Петербурга. Письмо это, адресованное Вронскому, так и не было отправлено. «Граф! Пишу Вам не как муж женщины, которую Вы у меня отняли, и не как человек, которого Вы обесчестили в глазах света. Пишу как христианин — христианину, ибо верю, несмотря ни на что, что и в Вашей душе теплится искра Божия».

0
0
Ревизор: Немая сцена оживает — Явление последнее
Continuación Clásica
1 day hace

Ревизор: Немая сцена оживает — Явление последнее

Жандарм стоял в дверях, словно каменное изваяние. Минута прошла — никто не шелохнулся. Две минуты — городничий всё ещё держал руки расставленными, будто собираясь обнять невидимого гостя. Три минуты — судья Ляпкин-Тяпкин так и застыл с разинутым ртом. Первым очнулся почтмейстер Шпекин. Он икнул — негромко, деликатно, как и подобает человеку, читающему чужие письма, — и этот звук, точно выстрел, пробудил остальных.

0
0
Техника «двойного дневника»: ведите записи от лица антагониста
Consejo
3 minutes hace

Техника «двойного дневника»: ведите записи от лица антагониста

Напишите дневник вашего злодея, который никогда не войдёт в книгу. Пусть он жалуется на «героя», оправдывает поступки, вспоминает детство. Вы обнаружите, что с его точки зрения он — герой собственной истории. Мэри Шелли не планировала публиковать монолог Чудовища — он должен был остаться монстром. Но история потребовала его голоса, и «Франкенштейн» стал трагедией создателя и создания. Практика: напишите три дневниковые записи антагониста — до встречи с героем, после первого конфликта, в момент его главного злодеяния. Что он говорит себе, чтобы спать спокойно?

0
0
Эффективный агент
Chiste
10 minutes hace

Эффективный агент

Ищу литературного агента. Предыдущий был очень эффективен. Продал права. На мою квартиру.

0
0
Принцип «обманутого чувства»: смешивайте сенсорные каналы
Consejo
6 minutes hace

Принцип «обманутого чувства»: смешивайте сенсорные каналы

Смешивайте сенсорные каналы, чтобы создать эффект присутствия. Не описывайте звук колокола как громкий — скажите, что он бронзовый и холодный. Не говорите, что голос мягкий — пусть он будет бархатным. Эта техника называется синестезией. Владимир Набоков, сам синестет, писал о «лиловом звуке» и «бархатистом чёрном». В «Лолите» он описывает смех как «стеклянный», температуру как «лимонную». Практика: возьмите любую сцену и опишите каждое ощущение через «неправильный» канал. Запах — через текстуру, звук — через цвет, вкус — через температуру. Отбросьте очевидные метафоры.

0
0

"La buena escritura es como un cristal de ventana." — George Orwell