Дама с собачкой: Зимний сезон в Москве
Continuación creativa de un clásico
Esta es una fantasía artística inspirada en «Дама с собачкой» de Антон Павлович Чехов. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?
Extracto original
И казалось, что ещё немного — и решение будет найдено, и тогда начнётся новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца ещё далеко-далеко и что самое сложное и трудное только ещё начинается.
Continuación
Дмитрий Дмитрич Гуров стоял у окна своего кабинета и смотрел на заснеженную Москву. Прошло полгода с тех пор, как он в последний раз виделся с Анной Сергеевной в «Славянском базаре», и в эти полгода что-то неуловимо, но бесповоротно переменилось в нём самом.
Он уже не мог, как прежде, садиться за карточный стол в клубе и с удовольствием слушать разговоры о том, что осетрина была несвежая, или о том, что у кого-то из знакомых жена завела роман с офицером. Всё это казалось теперь невыносимо плоским, точно бумажные декорации, за которыми ничего нет — ни глубины, ни воздуха, ни смысла.
Жена его, как и прежде, звала его «Димитрий» с большой буквы и с той значительностью, с какой произносят имя на надгробной плите. Она по-прежнему много читала, писала в письмах «ять» по новой, модной орфографии и считала себя передовой женщиной. Гуров смотрел на неё за завтраком, как она аккуратно разрезала булочку ножом, и думал, что эта женщина — совершенно чужой ему человек, и что он, в сущности, прожил две жизни: одну — явную, которую видели все, полную условной правды и условного обмана, и другую — тайную, протекавшую в тени.
В декабре, когда стояли крепкие морозы и извозчики кутались в тулупы, а по Тверской проносились сани с бубенцами, он получил от Анны Сергеевны письмо. Она писала, что муж её уехал в Петербург по делам службы на три недели и что она может приехать в Москву, если только это не причинит ему неудобства. Последняя фраза рассмешила и тронула его одновременно: «не причинит неудобства» — точно речь шла о визите какой-нибудь дальней родственницы.
Он встретил её на вокзале. Она вышла из вагона в сером пальто и в той самой шляпке, которую он помнил по Ялте, — или нет, шляпка была другая, но что-то в ней напоминало ту, прежнюю, может быть, ленточка или то, как она была надвинута на глаза. Анна Сергеевна была бледна. Она улыбнулась ему, но улыбка тотчас же погасла, и губы её задрожали.
— Как я долго ехала, — сказала она, не глядя на него. — Мне казалось, что поезд стоит на месте.
Он взял её за руку, и они пошли к выходу. Вокзальная толпа обтекала их, как река обтекает камни: носильщики с чемоданами, дамы с муфтами, офицеры, студенты, — и никому не было дела до этих двоих, до их тайны, до того, что они несли в себе.
Он поселил её в «Дрезден», в номере на третьем этаже, с окнами во двор. Номер был небольшой, с тяжёлыми бархатными портьерами и запахом чужих духов. Она села на край кровати и стала снимать перчатки, медленно, палец за пальцем, словно совершая какой-то ритуал.
— Дмитрий Дмитрич, — сказала она тихо. — Я всю дорогу думала, что скажу вам, когда приеду. Я хотела сказать что-то очень важное. А теперь приехала и не могу вспомнить.
Он сел рядом с ней и взял её за руку. Рука была холодная.
— Ничего не нужно говорить, — сказал он.
— Нет, нужно, — она подняла на него глаза, и он увидел в них то выражение, которое всегда его поражало: смесь страха, нежности и какого-то детского упрямства. — Мне нужно сказать вам, что я больше не могу так жить. Не могу возвращаться к нему, не могу лгать, не могу делать вид. Я устала, Дмитрий Дмитрич. Мне кажется, что я умираю.
Он хотел сказать ей что-нибудь утешительное, но не нашёл слов. Да и какие слова тут были нужны? Он знал, что она права, что так жить нельзя, что нужно что-то решить, но решение это было, как стена, в которую упираешься в тёмном коридоре.
Они провели вместе пять дней. Ходили в Третьяковскую галерею, где Анна Сергеевна долго стояла перед картиной Левитана, изображающей осеннюю реку с берёзами, и тихо плакала, а он стоял рядом и не знал, отчего она плачет — оттого ли, что картина прекрасна, или оттого, что жизнь их так безнадёжно запутана. Обедали в маленьком ресторане в Газетном переулке, где их никто не знал и где можно было сидеть часами, не опасаясь встретить знакомых. Ездили на санях по Воробьёвым горам, и Москва лежала внизу — белая, дымная, с золотыми куполами, — и казалось, что этот город принадлежит только им.
Вечерами в гостиничном номере, когда за окном синели ранние зимние сумерки, они говорили о будущем. Анна Сергеевна сидела в кресле, поджав под себя ноги, и кутала плечи в шаль, а он ходил по комнате и курил.
— Я могу уйти от жены, — говорил он, и сам слышал, как фальшиво это звучит. — Дети уже большие. Дочь выходит замуж. Сыновья в гимназии, им всё равно.
— Вам не всё равно, — тихо отвечала она. — И мне не всё равно. Вот в чём ужас.
И он замолкал, потому что она была права. Ему было не всё равно. Не из-за жены — жену он давно уже не любил и, может быть, никогда не любил, — а из-за того порядка вещей, который он сам же и выстроил: служба, клуб, знакомства, репутация. Весь этот каркас, в котором он прожил свою жизнь и который теперь трещал по швам.
На шестой день она уехала. Стояли на перроне, и он держал её за обе руки, и она смотрела ему в лицо с тем отчаянным выражением, с каким смотрят на человека, которого, быть может, видят в последний раз.
— Я напишу, — сказала она.
— Да, напишите.
Поезд тронулся. Она стояла у окна вагона, и он шёл рядом по перрону, всё ускоряя шаг, а потом перрон кончился, и он остановился. Поезд уходил, и он видел, как она всё ещё стоит у окна, маленькая, серая, и лицо её белеет в полумраке вагона.
Он постоял ещё минуту, потом повернулся и пошёл к выходу. На площади перед вокзалом стояли извозчики. Он сел в сани и назвал адрес клуба. Полозья заскрипели по снегу, и морозный воздух ударил в лицо.
В клубе было тепло и шумно. Знакомый доктор подошёл к нему и заговорил о чём-то — кажется, о земских выборах или о новом начальнике гарнизона, — и Гуров кивал и отвечал что-то, а сам думал о том, что через два часа Анна Сергеевна будет уже далеко и что до следующей их встречи пройдут, быть может, месяцы.
Потом он вернулся домой. Жена читала в гостиной. Она подняла голову и посмотрела на него поверх пенсне.
— Ты бледен, Димитрий, — сказала она. — Ты не простудился?
— Нет, — ответил он. — Просто устал.
Он прошёл к себе в кабинет, сел за стол и долго сидел, глядя на свои руки. Потом достал бумагу, обмакнул перо в чернильницу и начал писать. Он писал ей — не письмо, нет, скорее то, что не мог сказать вслух: что он любит её, что жизнь без неё кажется ему бессмысленной и серой, как петербургский день в ноябре, что он готов на всё, — но перечитал написанное, скомкал лист и бросил его в корзину.
Потому что «готов на всё» — это были только слова. А нужны были поступки. И он знал, что поступки эти будут трудны, мучительны и, может быть, жестоки по отношению к тем, кто ни в чём не виноват. И что всё-таки когда-нибудь — не сейчас, но скоро — ему придётся их совершить.
Он подошёл к окну. Москва за стеклом была тёмная, только кое-где светились жёлтые огни фонарей. Снег всё шёл, тихий, ровный, бесконечный, засыпая крыши и мостовые, и казалось, что он засыпает и прошлое, и будущее, оставляя только эту минуту — минуту, в которой Гуров стоял один, у тёмного окна, и понимал, наконец, что самое трудное и самое важное в его жизни ещё впереди.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.