Четвёрка пик: Германн после безумия

Continuación creativa de un clásico

Esta es una fantasía artística inspirada en «Пиковая дама» de Александр Сергеевич Пушкин. ¿Cómo habría continuado la historia si el autor hubiera decidido extenderla?

Extracto original

Германн сошёл с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: «Тройка, семёрка, туз! Тройка, семёрка, дама!..» Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние: он сын бывшего управителя старой графини. У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница. Томский произведён в ротмистры и женится на княжне Полине.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Пиковая дама»

Continuación

Германн сидел в Обуховской больнице уже третий месяц. Он не буйствовал, не метался по палате — нет, он был тих, как та самая пиковая дама, что глядела на него с карты в ту последнюю ночь. Только губы его шевелились беспрестанно, и кто приближался к нему, тот слышал одно и то же: «Тройка, семёрка, туз... тройка, семёрка, туз...»

Но однажды утром, в конце октября, когда петербургское небо висело над городом, как мокрая серая тряпка, Германн вдруг замолчал. Сиделка Аграфена, женщина крупная, привыкшая к безумцам, как иной привыкает к дождю, заметила это не сразу. Лишь когда тишина в палате сделалась совершенною и неестественною, она подошла к больному и увидела, что глаза его, прежде мутные и неподвижные, теперь блестели странным, осмысленным блеском.

— Который час? — спросил Германн голосом хриплым, но внятным.

Аграфена от неожиданности выронила чулок, который вязала.

— Батюшки-светы! Да вы никак в себя пришли?

— Который час? — повторил Германн с тою холодною настойчивостью, которая была некогда отличительною чертою его характера.

— Да десятый, барин, десятый час утра.

Германн медленно поднялся с постели, подошёл к окну и долго смотрел на серый больничный двор, где голые деревья стояли, как скелеты в анатомическом театре. Он молчал. Аграфена, не зная, что делать, побежала за доктором.

Доктор Мюллер, немец аккуратный и педантичный, явился через четверть часа. Он осмотрел Германна с тою обстоятельностью, с какою ювелир осматривает камень, подозреваемый в поддельности.

— Как вас зовут? — спросил доктор.

— Германн. Военный инженер.

— Какой нынче год?

— Тысяча восемьсот тридцать четвёртый, — отвечал Германн без запинки. — Или тридцать пятый. Я потерял счёт времени.

Доктор Мюллер покачал головою и сделал пометку в журнале. Случай был необыкновенный. Помешательство, казавшееся неизлечимым, прошло, как проходит лихорадка, — вдруг, без видимой причины.

— Скажите, — осторожно начал доктор, — помните ли вы обстоятельства, при которых...

— Помню всё, — перебил Германн. Он сел на кровать и сложил руки на коленях. Лицо его было бледно, худо, но спокойно. — Помню графиню. Помню три карты. Помню фараон у Чекалинского. Помню даму пик. Я проиграл. Я был безумен.

Он произнёс это так просто, как если бы рассказывал о вчерашнем обеде.

— И что же вы чувствуете теперь? — спросил доктор.

Германн задумался. В лице его ничего не переменилось, но глаза сузились, как у человека, который смотрит на яркий свет.

— Я чувствую, — сказал он наконец, — что я свободен.

* * *

Через две недели Германн был выписан из больницы. Денег у него не было вовсе: всё состояние, скопленное годами строжайшей бережливости, было проиграно в одну ночь. Мундир его потерял вид, бельё износилось. Он вышел на Литейный проспект в шинели, подбитой ветром, и остановился, не зная, куда идти.

Петербург был всё тот же. Нева несла свои тёмные воды к морю, ветер гнал мелкий дождь вдоль гранитных набережных, дворцы стояли, как стояли, и бронзовые кони на Аничковом мосту рвались из рук своих укротителей с тою же бесполезной яростью. Ничего не переменилось. Переменился только Германн.

Прежде, когда он был «Наполеоном» — как называл его Томский, — он ходил по этим улицам с чувством тайного превосходства. Он презирал расточительных офицеров, проигрывавших казённые деньги; он смотрел на свет, как полководец смотрит на карту, — холодно, расчётливо, примеряясь к слабостям человеческим. Теперь он шёл без цели и без плана, и это было ему вновь.

Ноги привели его на Канавку. Он узнал дом графини. Окна были темны; на фасаде появилась вывеска какой-то конторы. Старуха умерла — он убил её, — и дом перешёл к наследникам, а те, очевидно, не пожелали жить в нём. Германн стоял и смотрел на эти окна, и ни раскаяние, ни ужас, ни сожаление не шевельнулись в его душе. Он чувствовал только удивление: неужели он, Германн, человек расчёта и самообладания, мог поверить в тайну трёх карт? Мог войти ночью в спальню к восьмидесятилетней старухе? Мог довести её до смерти?

Он вспомнил Лизавету Ивановну. Бедная воспитанница, которую он обманул так жестоко, так бездушно, — где она теперь? Томский говорил когда-то, что она вышла за кого-то... Нет, это было после. Или до?

Германн поморщился. Три месяца безумия спутали время в его голове, как ветер спутывает нитки.

Он пошёл дальше. У Казанского собора нищий попросил милостыни. Германн машинально полез в карман и обнаружил, что у него нет ни копейки. Он прошёл мимо нищего, опустив голову.

К вечеру он добрался до казарм. Дежурный офицер, молодой поручик, которого Германн не знал, посмотрел на него с любопытством и некоторым страхом.

— Вы Германн? Тот самый?

— Я Германн, — отвечал тот. — Но не тот самый.

Поручик не понял, но доложил начальству. Германн был отставлен от службы ещё в период болезни, и в казармах его ничто более не удерживало. Ему выдали какие-то бумаги, какие-то вещи, оставшиеся в его прежней комнате, — несколько книг, бритвенный прибор, перчатки. Он забрал их и вышел.

На улице уже стемнело. Фонарщик зажигал масляные фонари; огоньки вспыхивали один за другим, как карты, открываемые на столе — тройка, семёрка... Германн тряхнул головой. Нет. Довольно.

* * *

Прошёл месяц. Германн поселился в меблированных комнатах на Мещанской улице — дешёвых, тёмных, пахнувших щами и сыростью. Он нашёл место конторщика у одного купца, торговавшего сукном. Работа была скучная и мелкая: переписывать счета, сводить расходы, проверять накладные. Прежний Германн счёл бы такое занятие унизительным. Новый Германн — тот, что вышел из Обуховской больницы, — делал это с аккуратностью, не испытывая ни удовольствия, ни отвращения.

Он жил уединённо. Он не играл в карты — не из страха, не из зарока, а просто потому, что карты утратили для него всякое значение. Он ходил на службу, обедал в трактире, читал по вечерам и ложился спать рано. По воскресеньям он гулял по Петербургу, и город открывался ему заново, как книга, которую читаешь во второй раз и находишь в ней то, чего не замечал прежде.

Однажды, в начале декабря, он встретил Томского. Князь ехал в санях по Невскому; увидев Германна, он велел кучеру остановиться.

— Германн! Вы ли это? — вскричал Томский, выпрыгивая из саней. — Мне говорили, что вы выздоровели, но я не верил!

Он схватил Германна за руки и с живостью оглядел его. Германн был бледен, похудел, но глаза его были ясны.

— Как видите, — отвечал Германн.

— Послушайте, — сказал Томский, понизив голос и принимая вид серьёзный, что было ему совсем не к лицу, — я должен вам сказать... Лизавета Ивановна... она вышла замуж. За очень хорошего человека. Она теперь... она счастлива, кажется.

— Я рад, — сказал Германн.

Томский посмотрел на него с удивлением. Он ожидал чего угодно — бешенства, равнодушия, цинической усмешки, — но не этого простого и, кажется, искреннего «я рад».

— А вы? — спросил Томский. — Как вы живёте? Что делаете? Позвольте, я помогу вам...

— Благодарю, — перебил Германн. — Я ни в чём не нуждаюсь.

Он поклонился и пошёл дальше. Томский остался на тротуаре и долго смотрел ему вслед, не понимая того, что видел. Германн, — скупец, честолюбец, человек с профилем Наполеона и душою Мефистофеля, — шёл по Невскому проспекту в потёртой шинели, шёл спокойно и ровно, как человек, которому некуда торопиться, потому что он уже пришёл.

* * *

Вечером того же дня Германн сидел в своей комнате на Мещанской. Свеча горела на столе, за окном свистел ветер. Германн не читал и не писал; он сидел неподвижно и думал.

Он думал о том, что вся его прежняя жизнь — годы расчётов, воздержания, тайных замыслов — была не жизнью, а подготовкой к жизни, и что подготовка эта привела его не к цели, а в сумасшедший дом. Он думал о графине, о её мёртвом лице, освещённом свечами, о том, как она кивнула ему из гроба. Он думал о трёх картах — тройке, семёрке, тузе, — которые обернулись тройкой, семёркой и пиковой дамой. Всё это было — и прошло. Осталась только тишина.

И в этой тишине Германн впервые в жизни почувствовал нечто странное: не покой, не смирение, но что-то похожее на благодарность. Он был жив. Он был свободен от безумия. Он был свободен от честолюбия. Он был свободен от трёх карт. Он был — никто, ничего, конторщик у купца на Мещанской, — и это было хорошо.

Свеча догорала. Тени ложились на стены длинными пальцами. Германн встал, задул свечу и лёг спать. Ему ничего не снилось.

А в Петербурге шёл снег — первый настоящий снег той зимы. Он ложился на гранитные набережные, на купола соборов, на бронзовых коней Аничкова моста, на крыши дворцов и на крыши трущоб, — ложился ровно и тихо, не различая ни чинов, ни сословий, ни тех, кто выиграл, ни тех, кто проиграл.

1x
Cargando comentarios...
Loading related items...

"Una palabra tras una palabra tras una palabra es poder." — Margaret Atwood