Часовщик и лисий берег
На берегу озера — безымянного, если верить карте, хотя местные звали его Тихим — стоял дом. Не дом даже; так, избушка. Бревенчатая, кособокая, с крышей, провисшей посередине, как старый гамак.
В избушке жил Фёдор Ильич. Семьдесят три года, борода до пояса, руки — в ожогах от паяльника. Часовщик. Бывший. Или, вернее, вечный — потому что часовщик не бывает бывшим, как не бывает бывшим музыкант. Можно перестать чинить часы, но нельзя перестать слышать тиканье во всём: в капели с крыши, в стуке дятла, в собственном пульсе.
Часов у Фёдора Ильича осталось штук тридцать. Стенные, каминные, карманные, одни напольные — здоровенные, красного дерева, с маятником в полруки. Все шли. Все — по-разному. И в этом был свой кайф, хотя Фёдор Ильич слово «кайф» не употреблял; он говорил «гармония», а имел в виду ровно то же самое.
Ночь.
Луна стояла над озером — низко, тяжело, будто её кто-то подвесил на леске и забыл снять. Фёдор Ильич сидел на крыльце и пил чай. Чай был из мяты — своей, с огорода; мята в этом году выросла бешеная, захватила полгрядки, вытеснила укроп и наступала на петрушку. Воевать с ней Фёдор Ильич не хотел. Мята — она как кошка: сама решает, где ей расти.
В час ночи — ровно в час — все тридцать часов в доме зазвонили. Одновременно. Этого не могло быть, потому что каждые были выставлены чуть по-своему: одни спешили на три минуты, другие отставали на семь, третьи шли идеально, но звонили только в полдень. И вот — все разом. Бом, тик-так, дзынь, трель, кукушка выскочила четыре раза вместо одного.
Фёдор Ильич поставил чашку. Прислушался.
Звон стих. А потом часы запели.
Не мелодию — мелодию они и так играли, у троих стояли музыкальные механизмы. Нет. Они запели хором. Колыбельную. Каждые — свою ноту, свой тембр; напольные гудели басом, каминные позванивали тонко, карманные — те, что лежали в жестяной коробке на полке — сыпали мелкой дробью, как бубен. И вместе это было... ну, красиво. Странно и красиво — как бывает красив шторм или полное солнечное затмение.
Фёдор Ильич вошёл в дом. Часы пели. Маятник напольных качался шире обычного — влево-вправо, влево-вправо, — и с каждым качком по комнате прокатывалась волна тёплого воздуха, пахнущего почему-то ванилью.
Он подошёл к окну. На берегу сидела лиса.
Рыжая. Небольшая. С белым кончиком хвоста, обёрнутым вокруг передних лап. Сидела и смотрела на дом. Уши — вперёд, голова чуть набок. Слушала.
— Ну здравствуй, — сказал Фёдор Ильич.
Лиса моргнула. Медленно, как сова.
Он вышел на крыльцо. Часы за спиной продолжали петь — тише, как будто убавили громкость. Лиса не убежала. Фёдор Ильич спустился по ступенькам, прошёл десять шагов до берега. Песок был холодный, мокрый; луна лежала на воде — не отражалась, а именно лежала, плоская и яркая, как блин на сковородке. Кощунственное сравнение, но другого в голову не приходило.
Лиса сидела в пяти метрах.
— Музыка нравится? — спросил Фёдор Ильич. Так, на всякий случай. Не ждал ответа.
— Нравится, — сказала лиса.
Голос у неё был негромкий, хрипловатый, с лёгким присвистом — как у человека, который весь день молчал и первое слово даётся ему с трудом. Фёдор Ильич не удивился. Ему семьдесят три года; он чинил часы, которые шли задом наперёд, видел шаровую молнию в собственной кухне и однажды нашёл в механизме старинного брегета живого жука, который, судя по слою пыли, сидел там лет пятьдесят. После всего этого говорящая лиса — ну, допустим.
— Зачем пришла?
— За колыбельной. — Лиса облизнулась. — Мои лисята не спят. Третью ночь. Шумят, возятся, грызут друг другу хвосты. Я перепробовала всё — молоко, укачивание, рычала на них, пела сама. Без толку. А тут слышу — ваши часы.
Фёдор Ильич почесал бороду.
— Они раньше не пели.
— Раньше им некому было петь, — ответила лиса просто, как будто это объясняло всё.
И — чёрт побери — объясняло. Фёдор Ильич жил один двенадцать лет. Жена умерла, дети — в городе, внуки приезжали на неделю летом. Часы шли. Тикали. Звонили. Но петь — петь некому. А тут вдруг — лисята, которые не спят.
— Можно я приведу их? — спросила лиса.
Тишина. Озеро не шелохнулось. Луна молчала.
— Веди, — сказал Фёдор Ильич.
Лиса скользнула в камыши — бесшумно, как тень. Минута. Две. Пять (или три — кто считал). Потом камыши раздвинулись, и на берег выкатились четыре лисёнка.
Маленькие. Рыжие. Ушастые. Глаза — круглые, блестящие, любопытные. Один тут же сунул нос в песок и чихнул. Другой попытался укусить лунную дорожку на воде. Третий и четвёртый немедленно затеяли возню, катаясь по траве клубком.
— Вот, — сказала лиса с усталой гордостью. — Видите.
— Вижу. Идём.
Он развернулся и пошёл к дому. Лиса — за ним. Лисята — за лисой, отвлекаясь на каждый камешек, каждую травинку, каждую тень.
В доме было тепло. Часы пели — тихо, ласково, как мать поёт ребёнку, который уже почти заснул, но ещё цепляется за явь. Фёдор Ильич достал из шкафа старое одеяло — шерстяное, колючее, пахнущее нафталином, — расстелил у камина. Лисята обнюхали одеяло. Один чихнул опять. Потом они улеглись — все четверо, в кучу, лапы торчат, хвосты переплетены. Лиса легла рядом, обвила их хвостом.
Часы пели.
Напольные — низко, густо, как виолончель. Каминные — звонко, прозрачно. Карманные из жестяной коробки — россыпью, как горсть стеклянных бусин по полу. Маятник качался. Ваниль.
Лисята затихли. Один за другим — раз, два, три, четыре — закрыли глаза. Уши обмякли. Лапы расслабились. Тот, который чихал, вздохнул — длинно, протяжно, как старик после бани — и уткнулся носом в бок брата.
Лиса посмотрела на Фёдора Ильича. Глаза у неё были янтарные, тёмные по краям, с вертикальным зрачком.
— Спасибо.
— Да ладно.
— Нет, не ладно. — Лиса помолчала. — Я принесу вам кое-что. Завтра. Вы не пожалеете.
— Мне ничего не нужно.
— Знаю. Поэтому и принесу.
Она положила голову на лапы и закрыла глаза. Фёдор Ильич сел в кресло. Часы пели. Огонь в камине догорал, но угли ещё светились — красные, тёплые, живые. Кот — серый, полосатый, неизвестно чей, — пришёл откуда-то из-за шкафа, вспрыгнул на колени, свернулся.
Фёдор Ильич не помнил, как уснул.
Утром — лис не было. Одеяло лежало у камина, смятое, с рыжими шерстинками. Часы шли как обычно: тик-так, тик-так, каждые в своём ритме, без всякого пения. Фёдор Ильич подумал — приснилось. Конечно, приснилось. Он старый, он живёт один, он пьёт мятный чай на ночь — мало ли что привидится.
Потом вышел на крыльцо.
На нижней ступеньке лежали три вещи. Гриб — белый, крепкий, размером с кулак, свежий, в капельках росы; таких в лесу не бывает до июня, а на дворе — март. Камешек — плоский, гладкий, озёрный, а на нём выцарапано что-то; Фёдор Ильич поднёс к глазам — лисья морда. Криковато, но узнаваемо. И третье — перо. Не птичье. Белое, длинное, светящееся на кончике; он потрогал — тёплое.
Фёдор Ильич сел на ступеньку. Покрутил перо в пальцах. Положил в нагрудный карман.
Той ночью — ровно в час — часы снова запели. И на берегу снова сидела лиса.
— Мы будем приходить, — сказала она. — Если можно.
— Можно, — сказал Фёдор Ильич. — Чай будешь?
Лиса фыркнула. Это, видимо, означало «да».
И они стали приходить. Каждую ночь, в час, когда часы запевали колыбельную. Лисята росли, но засыпали по-прежнему только здесь, у камина, под пение тридцати часов. А Фёдор Ильич — впервые за двенадцать лет — засыпал не в тишине. И перо в нагрудном кармане светилось, тёплое, как маленькое сердце.
Впрочем, это уже совсем другая история. А эта — закончилась. Тихо, мягко; как заканчивается колыбельная — последняя нота тает, маятник качается, и всё.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.