De: Портрет Дориана Грея
Две-три минуты спустя в дверь снова постучали, и сам мистер Хеббард, знаменитый рамочник с улицы Соут-Одли, вошел в сопровождении молодого, довольно неуклюжего помощника. Мистер Хеббард был румяный, рыжебородый коротенький человечек; его поклонение искусству было в достаточной мере испытано хроническим безденежьем большинства тех художников, с которыми он имел дело. Обыкновенно он никогда сам не приходил к заказчикам, а ждал, чтобы они пришли к нему. Но для Дориана Грея он всегда делал исключение. В Дориане было что-то такое, что очаровывало всех. Даже видеть его было удовольствием.
-- Чем могу вам быть полезен, мистер Грей? -- спросил он, потирая свои полные, покрытые веснушками руки. -- Я думал, что мне следовало лично явиться. Я как раз достал чудеснейшую раму, сэр. Приобрел ее на аукционе. Старая, флорентийская; кажется, из Фонт-гиля. Удивительно подходит для какой-нибудь картины религиозного содержания.
-- Мне очень жаль, что вы побеспокоились прийти сами, мистер Хеббард. Я, конечно, зайду как-нибудь взглянуть на вашу раму, хоть я в настоящее время и не очень интересуюсь религиозной живописью. Но сегодня мне надо перенести одну картину в верхний этаж. Она довольно тяжелая, а потому я просил бы вас дать мне двоих из ваших людей.
-- Какое же тут беспокойство, мистер Грей! Я очень рад быть вам чем-нибудь полезным. Где же произведение искусства, сэр?
-- Вот это, -- указал Дориан, отодвигая экран. -- Можете вы перенести картину, как она есть, закрытой? Я бы не хотел, чтобы ее поцарапали при переноске по лестнице.
-- Это не трудно, сэр, -- сказал любезный рамочник, начиная с помощью своего подмастерья снимать картину с длинных медных цепей, на которых она была привешена. -- А теперь куда же нам ее нести, мистер Грей?
-- Я буду показывать вам дорогу, мистер Хеббард, если вы будете добры за мною следовать. Или, пожалуй, вам лучше идти вперед. Это ведь на самом верху. Мы поднимемся по главной лестнице, она шире.
Дориан придержал двери, и они вышли в вестибюль и начали подниматься по лестнице. Широкая рама делала картину чрезвычайно громоздкой, и, несмотря на вежливые протесты мистера Хеббарда, который, как истый торговец, не любил, чтобы джентльмены брались за какое-нибудь полезное дело, Дориан по временам прикасался к раме, будто помогая нести.
-- Порядочная тяжесть, сэр, -- отдуваясь, проговорил маленький человечек, когда они добрались до верхней площадки. И он вытер свой лоснящийся лоб.
-- Кажется, она действительно очень тяжела, -- прошептал Дориан, открывая дверь в комнату, предназначенную для хранения странной тайны его жизни и сокрытия его души от людских глаз.
Он не входил в комнату более четырех лет, с тех пор, как она перестала служить ему сначала детской, в которой он играл, а затем -- классной. Это была большая, просторная комната, нарочно построенная покойным лордом Кельсо для своего маленького внука, которого суровый лорд старался всегда держать подальше, ненавидя его за удивительное сходство с матерью, а может быть, и по другой причине.
Дориан нашел комнату мало изменившейся. В ней все еще стоял огромный итальянский сервант с фантастически разрисованными стенками и потускневшими золотыми украшениями. Мальчиком Дориан часто прятался в нем. Полированный деревянный книжный шкаф с растрепанными школьными учебниками стоял на своем месте. На стене, рядом со шкафом, висел все тот же истрепанный фламандский гобелен, на котором поблекший король играл с королевой в шахматы в саду, а вокруг разъезжали сокольничьи, держа птиц, прикрытых колпачками, на кулаках, закованных в сталь. Как хорошо Дориан все это помнил! Каждый миг его одинокого детства воскресал у него в памяти, когда он оглядывался кругом. Ему представилась вся непорочная чистота его детской жизни, и он ужаснулся при мысли, что именно здесь должен быть спрятан его роковой портрет. Как мало думал он в те невозвратно-минувшие дни, что ожидало его в жизни.
Но в доме не было другого места, столь же защищенного от посторонних глаз. Ключ был у него, и никто другой не мог сюда войти. Под пурпурным покровом лицо, изображенное на полотне, могло становиться зверским, тупым и порочным. Что за беда! Ведь никто не увидит. Даже и сам он не будет видеть. Зачем ему разглядывать отталкивающие признаки разложения своей души? С ним останется его юность, и этого для него достаточно. Да разве он не может исправиться к лучшему? Разве непременно будущее должно быть так позорно? В жизни ему ведь может встретиться любовь, которая сумеет его очистить, защитить от тех пороков, которые, казалось, уже гнездились в его мозгу и в теле -- эти странные, еще не принявшие определенной формы пороки, в самой таинственности которых заключалось их обаяние и прелесть. Быть может, когда-нибудь жестокая складка исчезнет с алых, чувственных губ, и он будет в состоянии показать миру шедевр Бэзиля Холлуорда...
Но нет, это было невозможно. Час за часом, неделя за неделей лицо на портрете становилось старше. Даже если бы не легли на него тени порока, то следы времени лягут на него. Щеки ввалятся и обрюзгнут, желтые морщинки побегут вокруг поблекших, потерявших красоту глаз. Волосы утратят блеск, а губы отвиснут, выпятятся и приобретут то глупое или низменное выражение, какое всегда бывает у стариков. У него будет морщинистая шея, холодные руки с синими жилками, согнутый стан, какой, он помнил, был у деда, преследовавшего его строгостью в детстве... Портрет должен быть спрятан. Другого исхода не было.
-- Внесите, его, пожалуйста, сюда, м-р Хеббард, -- усталым голосом проговорил юноша, оборачиваясь. -- Мне жаль, что я так долго вас задержал. Я задумался совсем о другом.
-- Я рад был отдохнуть немного, мистер Грей, -- ответил рамочник, все еще задыхаясь. -- Куда нам его поставить, сэр?
-- Все равно куда. Вот хоть тут. Его не нужно вешать. Просто прислоните к стене. Благодарю вас.
-- Нельзя ли взглянуть на это произведение, сэр? -- Дориан вздрогнул.
-- Для вас оно будет неинтересно, мистер Хеббард, -- сказал он, глядя на рамочника в упор. Он готов был броситься на него, повалить на пол, если бы только тот посмел приподнять пышную завесу, скрывавшую тайну его жизни. -- Я не буду утруждать вас более. Я очень вам обязан за то, что вы были так любезны и пришли.
-- Нисколько, нисколько, мистер Грей. Я всегда готов чем-нибудь услужить вам, сэр.
И мистер Хеббард начал шумно спускаться с лестницы, сопутствуемый помощником, который оглядывался на Дориана с выражением робкого удивления на своем грубоватом, некрасивом лице: он никогда еще не видел кого-нибудь столь прекрасного.
Лишь только замер звук их шагов, Дориан запер дверь на замок и положил ключ в карман. Теперь он чувствовал себя в безопасности. Никто никогда не взглянет на страшный портрет. Только его собственные глаза будут видеть его позор.
Спустившись в кабинет, Дориан увидел, что было уже пять часов, и что чай уже подан. На маленьком столике темного душистого дерева, богато инкрустированном перламутром, -- подарок жены его опекуна, леди Радлей, хорошенькой, вечно болеющей женщины, проведшей предыдущую зиму в Каире, -- лежала записка от лорда Генри, а рядом с ней -- книга в слегка порванной желтой обложке, с загрязненными краями. Третий выпуск "St.-James`s Gazette" лежал на подносе. Очевидно, Виктор уже вернулся. Дориан встревожился, что лакей мог встретить в передней только что вышедших людей и выведать от них, зачем они приходили. Он мог заметить отсутствие картины, да и наверное уже заметил, пока накрывал здесь чай. Экран не был задвинут, и пустое место на стене бросалось в глаза. Пожалуй, как-нибудь ночью он накроет лакея, когда тот будет, крадучись, взбираться вверх по лестнице и попытается взломать в ту комнату дверь. Ужасно было иметь в доме шпиона. Дориану не раз доводилось слышать, как богатые люди всю жизнь подвергались шантажу со стороны какого-нибудь лакея, который прочел письмо или подслушал разговор, перехватил записку с адресом или нашел под подушкой своего господина засохший цветок или кусочек смятого кружева.
Он вздохнул и, налив себе чаю, распечатал письмо лорда Генри. Оно заключало в себе только извещение о присылке вечерней газеты вместе с книгою, которая, по всей вероятности, заинтересует Дориана, да напоминание, что лорд Генри будет в клубе в четверть девятого. Дориан не спеша развернул газету и пробежал ее. Отчеркнутый красным карандашом столбец на пятой странице бросился ему в глаза:
"Следствие по делу о скоропостижной смерти актрисы. -- Сегодня утром мистером Дэнби, участковым следователем, было произведено в таверне "Колокол", на Хокстонской улице, вскрытие тела Сибиллы Вэн, молодой актрисы, недавно приглашенной в Королевский театр в Холборне. Была констатирована смерть от неосторожности. Было выражено глубокое сочувствие матери умершей, бывшей в страшном отчаянии во время снятия показаний с нее и с доктора Бирелля, который вскрывал покойницу".
Дориан, слегка нахмурившись, разорвал газету надвое и, перейдя комнату, швырнул ее на пол. Как все это было безобразно! И какую реальность придавало всему именно это безобразие! Дориан даже слегка рассердился на лорда Генри за присылку отчета. А уж отмечать его красным карандашом было и совсем глупо. Виктор легко мог его прочесть; он для этого более чем достаточно знал по-английски.
Может быть, он уже прочитал газету и начал уже кое-что подозревать. Ну и что ж из этого? Какое отношение Дориан Грей имел к смерти Сибиллы Вэн? Нечего было бояться. Дориан Грей не убивал ее.
Взгляд юноши упал на книгу в желтой обложке, присланную лордом Генри. "Что это такое?" -- подумал он. Он подошел к восьмиугольному, выложенному перламутром столику, всегда казавшемуся ему работой каких-то диковинных египетских пчел, вырабатывающих вместо меда -- серебро, и, взяв томик, опустился в кресло и начал перелистывать страницы. Через несколько минут он уже весь был поглощен книгой. Это была самая странная из всех когда-либо им читанных книг. Дориану показалось, что в привлекательных одеждах, под едва внятные звуки флейты, перед ним, как в пантомиме, проносятся пороки всего мира. То, что едва ему грезилось, приобретало внезапную реальность. То, что никогда ему не снилось, постепенно открывалось ему здесь.
Это был роман без интриги, с одним лишь действующим лицом, просто психологический этюд, изображавший молодого парижанина, посвятившего свою жизнь попытке осуществить в девятнадцатом веке все страсти, все идеи, бывшие достоянием всех веков, исключая его собственного, и создать в себе самом все настроения, через которые когда-либо проходила мировая душа. Его пленяла самая искусственность тех отречений, которые люди так неумно называли добродетелями, а равно и те естественные мятежи, которые у мудрецов все еще называются пороками.
Этот роман был написан в том любопытном, ярком и в то же время туманном стиле, пересыпанном argot и архаизмами, техническими терминами и изысканными парафразами, который характеризует произведения некоторых утонченнейших художников французской школы символистов. Он как будто был украшен драгоценными каменьями. В нем попадались метафоры, чудовищные, как орхидеи, и такой же волнующей окраски. Жизнь чувств была описана в выражениях мистической философии. Порой читатель не знал, что он читает: описание религиозных экстазов какого-нибудь средневекового святого, или болезненную исповедь современного грешника. Это была ядовитая книга. Тяжелый запах ладана как будто подымался с ее страниц и туманил мозг. Самый ритм размеренных фраз, вкрадчивая монотонность их музыки, исполненной искусно повторявшихся тактов и сложных припевов, возбуждал в уме юноши, по мере того, как он переходил от одной главы к другой, какие-то болезненные грезы, сновидения, заставившие его позабыть, что день склонялся к вечеру, и что тени уже сгущались.
Безоблачное медно-зеленое небо, прорванное одинокой звездой, глядело в окна. Дориан продолжал читать при его бледном свете, пока еще мог различать строки. Наконец, после неоднократных напоминаний лакея о позднем часе, он встал, прошел в спальню и, положив книгу на маленький флорентийский столик, всегда стоявший у его кровати, начал одеваться к обеду.
Было уже почти девять часов, когда он приехал в клуб; в читальне в одиночестве сидел лорд Генри, с весьма скучающим видом.
-- Простите, что я опоздал, Гарри, -- воскликнул Дориан: -- но это всецело ваша вина. Книга, которую вы прислали, так меня очаровала, что я совсем позабыл о времени.
-- Да? Я знал, что она вам понравится, -- произнес его собеседник, вставая со стула.
-- Я не сказал, что она мне понравилась, Гарри. Я сказал, что она меня очаровала. Это большая разница.
-- А, наконец-то вы открыли эту разницу, -- пробормотал лорд Генри, и они прошли в столовую.
XI
XI
Много лет Дориан Грей не мог отделаться от влияния этой книги. Вернее: не старался отделаться. Он выписал из Парижа не менее девяти экземпляров роскошного ее издания на японской бумаге и переплел их в различные цвета, чтобы они могли подходить под различные настроения и переменчивые прихоти его души, над которой он временами, казалось, совершенно утрачивал всякий контроль.
Герой книги, этот удивительный молодой парижанин, в котором так странно сочетался романтический характер с научным складом ума, стал для Дориана как бы прототипом его самого. И действительно, вся книга, казалось ему, заключала в себе историю его собственной жизни, историю, написанную раньше, чем он сам ее пережил.
В одном отношении он был счастливее фантастического героя книги: он никогда не знал (да не имел и случая узнать) того довольно нелепого страха перед зеркалами, полированными металлами и застывшей водной поверхностью, которому так рано подвергся молодой парижанин вследствие внезапной потери красоты, прежде обращавшей на себя всеобщее внимание. Эту заключительную часть книги, в которой с истинным трагизмом и несколько преувеличенным пафосом описывалось горе и отчаяние героя, потерявшего то, что для него было выше всего в людях и во всем мире, Дориан читал с какой-то почти жестокой радостью: быть может, в радости, как и во всяком наслаждении, всегда есть доля жестокости.
Поразительная красота, так пленившая Бэзиля Холлуорда, да и многих других, казалось, никогда не покинет его. Даже те, до кого доходили самые темные слухи о нем, -- а по временам в Лондоне возникали и обсуждались в клубах странные толки об его образе жизни, -- отказывались верить во что-нибудь позорное, как только его видели. Он всегда имел вид человека, не запятнанного, нетронутого жизнью. Люди, рассказывавшие что-нибудь непристойное, смолкали, как только Дориан Грей входил в комнату. В чистоте его лица было что-то такое, что действовало на них словно упрек. Одно уж его присутствие, казалось, напоминало им о попранной ими невинности. Они удивлялись, как такой красивый и обаятельный человек мог избежать отпечатка низкого, грубо-чувственного века.
Часто, вернувшись домой после одной из таинственных и продолжительных отлучек, дававших повод к таким странным предположениям среди его друзей, или среди тех, кто считался друзьями, он пробирался вверх по лестнице к запертой комнате, отворял дверь ключом, с которым никогда не расставался, и, держа в руке зеркало, долго стоял перед портретом и вглядывался то в злое, стареющее лицо на полотне, то в прекрасное, юное лицо, улыбавшееся ему из зеркала.
Самая острота контраста обостряла в нем чувство удовольствия. Он все сильнее и сильнее влюблялся в свою собственную красоту, все больше и больше увлекался разложением своей собственной души. С напряженным вниманием, часто с чудовищным и страшным наслаждением рассматривал он отвратительные линии, бороздившие морщинистый лоб или выступавшие вокруг отяжелевшего, чувственного рта на портрете, стараясь иногда решить, какие из них были более ужасны, -- следы порока или следы времени. Он, улыбаясь, клал иногда свои белые руки рядом с грубыми, распухшими руками портрета. Он издевался над безобразным телом и над слабевшими членами.
Правда, были минуты, когда, лежа ночью без сна в своей тонко-надушенной спальне или близ доков в грязной комнатке маленькой таверны с сомнительной репутацией, где он часто бывал, переодетый и под чужим именем, -- Дориан думал о гибели, навлеченной им на свою душу, думал с сожалением, тем более острым, что оно было вполне эгоистичным. Но такие моменты бывали редки. То любопытство к жизни, которое много лет тому назад пробудил в нем лорд Генри в саду у их общего друга, казалось, возрастало и усиливалось. Чем больше Дориан знал, тем больше он жаждал узнать. Его томил безумный голод, который, по мере удовлетворения, делался все настойчивее.
Все-таки Дориан не был совершенно безрассуден, особенно по отношению к свету.
Зимой, раз или два в месяц и каждую среду в течение сезона, он открывал для великосветского общества двери своего великолепного дома и созывал самых знаменитых современных музыкантов, чтобы чудом их искусства пленять своих гостей. Его маленькие обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, славились столько же тщательным подбором и строгим распределением приглашенных, как и чрезвычайным вкусом, проявленным в убранстве стола, в тонком гармоническом сочетании экзотических цветов, вышитых тканей и старинных приборов из золота и серебра. И многие, особенно среди молодежи, видели (или воображали, что видят) в Дориане Грее полное осуществление типа, о котором они мечтали в свои Итонские или Оксфордские годы, -- типа, который соединял в себе истинную культурность образованного человека со всей изысканностью и грацией изящного дэнди. Для них Дориан был одним из стремящихся "стать совершенным путем поклонения красоте" -- по выражению Данте; одним из тех, для которых "видимый мир существует", как говорит Готье.
И для Дориана, несомненно, сама Жизнь была первым и величайшим из искусств; все остальные искусства служили для нее лишь подготовкой. Мода, в силу которой все действительно-фантастическое делается на мгновение универсальным, точно так же, как и дэндизм, стремящийся утвердить абсолютную современность красоты, конечно, имели для него свое очарование. Его манера одеваться и особенности придаваемого им себе время от времени стиля оказывали заметное влияние на юных щеголей и вызывали подражание среди посетителей балов Мейфера и завсегдатаев окон Пэлль-Мэлльских клубов; они копировали его во всем и старались воспроизвести случайное обаяние изящных, но для него самого лишь полусерьезных мелочей его щегольства.
Ибо, хотя он был готов с радостью занять то положение, которое было ему предоставлено, как только он достиг совершеннолетия, и хотя ему доставляла утонченное удовольствие мысль быть для современного Лондона тем же, чем во времена Нерона был для Рима автор "Сатирикона", но в глубине души Дориан хотел быть более чем простой аrbiter elegantiarum, законодатель мод, у которого спрашивали совета, какие носить драгоценности, как завязывать галстук, или как обращаться с палкой. Он мечтал выработать новую схему жизни, философски обоснованную и урегулированную системой принципов, -- схему, высшая реализация которой заключалась бы в одухотворении своих чувств.
Поклонение чувствам часто и довольно справедливо порицалось, так как люди естественно испытывали некоторый инстинктивный страх перед страстями и ощущениями, которые кажутся сильнее их самих и которые, как люди должны сознаться, свойственны и существам, с низшей организацией. Но Дориану Грею казалось, что никогда еще не была понята истинная природа чувств, и что чувства оставались животными и дикими лишь потому, что люди старались усмирить их голодом или убить их страданием, вместо того, чтобы сделать их составными элементами новой духовной жизни, в которой утонченный инстинкт красоты являлся бы господствующим. Когда Дориан оглядывался назад, на движение человека по пути истории, его охватывало чувство досады. Сколько было сделано уступок! И ради каких ничтожных целей! Сколько было безумных, упрямых отказов от счастья, чудовищных самобичеваний и самоотречений, в основе которых лежал страх, а в итоге являлось вырождение, бесконечно более ужасное, чем-то воображаемое вырождение, от которого люди старались убежать! Невежды! Они убегали от дикости и животности, а природа, с бесконечной иронией, заставляла этих пустынников кормиться вместе с дикими животными, пастись среди степей с бродившими там стадами.
Да, как предсказал лорд Генри, должен народиться новый гедонизм, который возродит жизнь и освободит ее от того сурового, неприглядного пуританства, который: в наше время переживает такое курьезное возрождение. Конечно, этому гедонизму должен будет послужить и разум; но во всяком случае не следует принимать никакой теории, или системы, предлагающей отречение от какой бы то ни было страсти. Целью нового гедонизма должна быть самая эта страсть, а не результаты, положительные или отрицательные. Он должен игнорировать аскетизм, умерщвляющий чувства, точно так же, как вульгарную разнузданность, их притупляющую. Но он должен научить человека сосредоточивать себя на мгновениях жизни, которая сама есть только мгновение.
Большинству из нас, конечно, случалось после одной из тех долгих ночей, когда мы спим и не видим снов, и пробуждаемся почти влюбленные в смерть, или после ночей, полных ужаса и захватывающих ощущений, -- просыпаться перед зарей, когда в извилинах нашего мозга бродят призраки, более страшные, чем сама действительность, и образы той фантастики, что выражается в гротесках и придает жизненность готическому искусству, где столько болезненной мечтательности. Постепенно бледные пальцы подкрадываются сквозь занавески, которые как будто начинают дрожать. Немые тени в черных фантастических образах вкрадываются в углы комнат и прячутся там. За окном слышится щебетание птиц среди ветвей, слышатся шаги идущих на работу, или вздохи и завывания ветра, несущегося с холмов и осторожно бродящего вокруг безмолвных жилищ, как будто боящегося разбудить спящих, но все же обязанного вызвать сон из его пурпурного грота.
Дымка за дымкой рассеивается мглистый сумрак, к предметам постепенно возвращаются их очертания и краски, и на наших глазах рассвет возвращает миру его прежний облик. Смутные зеркала снова возвращаются к своей подражательной жизни. Потушенные свечи стоят на тех местах, где мы их оставили вчера, а рядом с ними лежит полуразрезанная книга, которую мы читали, увядший цветок, украшавший на балу нашу петлицу, письмо, которое мы боялись прочесть, или же читали слишком часто. Как будто ничто не изменилось. Знакомая нам действительность возвращается из фантастической мглы ночи. Мы снова принуждены вступить в жизнь в том самом месте, где мы ее оставили; и к нам прокрадывается ужасное сознание необходимости продолжать свое существование в прежнем скучном круге стереотипных привычек, или же мы испытываем непреодолимое желание, чтобы в одно прекрасное утро глаза наши открылись на новый мир, пересозданный под ночным покровом для нашего удовольствия, -- на тот новый мир, у которого новые формы, и новая окраска предметов, и новые тайны; мир вне причинной связи с прошлым -- по крайней мере, без необходимости его переживания в виде сознательных обязательств и сожалений, так как даже воспоминания о пережитых радостях имеют свою горечь, и память о минувших радостях -- свою печаль.
Создание подобных миров казалось Дориану Грею истинной целью, или, по крайней мере, одной из истинных целей жизни; и в своих поисках новых и острых переживаний, которые обладали бы элементом необычности, столь свойственной романтизму, он часто впадал в совершенно чуждый его природе образ мыслей.
Он поддавался их обольщению, а затем, уяснив себе их сущность и удовлетворив свое интеллектуальное любопытство, он отворачивался от них с тем странным равнодушием, которое не только совместимо с действительно пылким темпераментом, но даже, по мнению некоторых современных психологов, часто его обусловливает.
Одно время пронесся слух, что Дориан собирается принять католичество; и действительно, католический ритуал всегда очень привлекал его. Ежедневно приносимая за литургией жертва, поистине более ужасная, чем все жертвоприношения античного мира, волновала его величием своего отречения от очевидной реальности, примитивной простотой своих элементов и вечным пафосом человеческой трагедии, которую это жертвоприношение стремилось символизировать. Дориан любил преклонять колени на холодном мраморном полу костела и следить за движениями священника в тяжелой узорчатой мантии, который медленно бледными руками снимал воздухи с дарохранительницы и возносил украшенный драгоценными камнями дискос с белыми облатками, что временами на самом деле можно было принять за "panis coelestis", за "небесный хлеб", за пищу ангелов; юноша любил также тот миг, когда священнослужитель, облеченный в одежду Страстей Христовых, преломлял Святую Остию над чашей и бил себя в грудь, скорбя о своих прегрешениях. Курящиеся кадильницы, похожие на большие золотые цветы, которыми серьезные мальчики, одетые в кружево и пурпур, раскачивали в воздухе, имели для Дориана тонкое очарование. Выходя из храма, он обыкновенно с любопытством заглядывал в темные исповедальни, и у него являлось желание посидеть в тени одной из них, чтобы прислушаться к словам мужчин и женщин, шепотом рассказывавших сквозь потертую решетку правдивую историю своей жизни.
Но он никогда не позволял заградить себе путь к умственному развитию формальным принятием каких-либо догматов или систем, он не хотел признавать тихим пристанищем гостиницу, в которой можно укрыться лишь на время в беззвездную, безлунную ночь.
Мистицизм, с его дивным даром облекать тайной самые обыкновенные вещи и тонкой антономичностью, всегда сопровождавшей его, увлек Дориана ненадолго; потом, в течение некоторого времени, он увлекался материалистическими доктринами немецкого дарвинизма и находил необыкновенное удовольствие в том, чтобы сводить все мысли и страсти людские к функциям какой-нибудь серой клетки мозгового вещества или белых нервных нитей; концепция абсолютной зависимости духа от известных физических условий, болезненных или здоровых, нормальных или нарушенных, приводила его в восторг.
Но, как уже было сказано, никакая теория о жизни не представлялась Дориану имеющей значение в сравнении с самой жизнью. Он ясно сознавал, как бесплодны были все отвлеченные рассуждения, не построенные на действии и опыте. Он знал, что и у чувств, как и у души, есть свои духовные тайны, которые нужно раскрыть.
Он принимался изучать свойства ароматических веществ и тайны их приготовления, перегоняя благовонные масла и сжигая пахучие смолы Востока. Он познал, что всякое настроение мысли имеет соответствующее настроение в жизни чувств, и задался целью открыть их истинные соотношения, доискиваясь, почему ладан вызывает мистическое настроение, серая амбра возбуждает страсти, фиалки будят память об умершем увлечении, мускус туманит ум, а чампак развращает воображение. Он часто старался разработать истинную психологию ароматов и выяснить различные влияния благовонных трав, покрытых душистой пылью цветов, влияния ароматических бальзамов, темных пахучих дерев, лаванды, запах которой угнетает душу, ховении, от которой люди сходят с ума, и алоэ, который, как говорят, изгоняет скорбь из души.
В другой раз Дориан посвятил себя исключительно музыке, и в продолговатой комнате с решетчатыми окнами, с потолком, расписанным киноварью и золотом, и с оливковыми лакированными стенами, он устраивал странные концерты; там безумные цыгане исторгали дикие звуки из маленьких цитр; суровые, в желтых плащах, тунисцы перебирали туго натянутые струны громадных лютней; негры, скаля зубы, монотонно ударяли в медные литавры, а стройные индусы, в тюрбанах, сидя на красных циновках и наигрывая на длинных тростниковых или бронзовых дудках, зачаровывали (а может быть, только делали вид, что зачаровывали) больших очковых змей и отвратительных рогатых ехидн.
Дикие интервалы и режущие ухо диссонансы варварской музыки возбуждали Дориана, в то время как изящество Шуберта, дивная скорбь Шопена и могучие гармонии самого Бетховена не производили никакого впечатления на его слух. Со всех концов мира он собирал самые диковинные инструменты, какие только можно было найти или в могилах исчезнувших народов, или у немногих, еще существующих диких племен, уцелевших от влияния западной цивилизации, и Дориан любил рассматривать и пробовать эти инструменты. В его коллекции были вывезенные с Рио-Негро таинственные индийские "джуропарисы", на которые воспрещается смотреть женщинам и даже юношам, прежде чем они не подвергнут себя бичеваниям и посту; перуанские глиняные кувшины, издававшие пронзительные, точно птичьи звуки; флейты из человеческих костей, подобные тем, что слышал в Чили Альфонсо де-Овалле, и необыкновенно красиво звучащие зеленые осколки яшмы, находимые около Куско.
Были у него и раскрашенные тыквы, наполненные камешками, которые бряцали при встряхивании; длинный мексиканский кларнет, на котором играют, не вдувая, а втягивая в себя воздух; резкий "ииге" амазонских племен, употребляемый сидящими по целым дням на высоких деревьях часовыми и слышимый, как говорят, за три мили; "teponaztli" с двумя вибрирующими деревянными язычками, по которым ударяют палочками, смазанными упругой смолой, добытой из млечных соков растений; колокольчики ацтеков, подвешенные в виде виноградной кисти, и большой цилиндрический барабан, обтянутый кожами гигантских змей, издававший жалобный звук, так живо описанный спутником Кортеса, Берналем Диасом, после посещения одного мексиканского храма. Фантастический характер этих инструментов нравился Дориану, и он испытывал своеобразное наслаждение при мысли, что искусство, как и природа, имеет своих чудовищ -- уродливой формы и с отвратительными голосами. Однако же через некоторое время они все надоедали ему, и он опять появлялся в своей ложе в опере, один или с лордом Генри, с восторгом слушая "Тангейзера", так как в увертюре этого великого произведения он видел изображение трагедии своей собственной души.
"Escribes para cambiar el mundo." — James Baldwin