Последнее лето Зинаиды: глава, которую не написал Тургенев
Creative continuation of a classic
This is an artistic fantasy inspired by «Первая любовь» by Иван Сергеевич Тургенев. How might the story have continued if the author had decided to extend it?
Original excerpt
Я узнал о смерти княгини Засекиной в тот же день. Мне сказали, что она скончалась... Но я был тогда ещё так молод, что смерть, хотя и тронула меня, не поразила; я даже стыдился того, что не чувствую себя более огорчённым. Я бродил по улицам и обдумывал свою будущность. Первая любовь моя — эта мучительная, сладкая, незабвенная любовь... Я стараюсь вспомнить её черты — и вижу только смутный образ, задёрнутый туманом.
Continuation
Прошло ещё пять лет после кончины отца, и вот я очутился в Москве, в доме на Пречистенке, куда был зван на обед одним давнишним знакомым. Общество было обыкновенное, московское: две-три дамы не первой молодости, их мужья, отставной полковник с Георгием, молодой чиновник из министерства. Разговор шёл о пустяках — о скачках, о новой опере, о чьей-то свадьбе.
И вдруг я услышал имя, которое заставило меня вздрогнуть так сильно, что я расплескал вино. Хозяйка дома, Наталья Дмитриевна, рассказывая о каких-то петербургских новостях, упомянула Засекину.
— Какую Засекину? — спросил я, стараясь сохранить спокойствие, но голос мой, должно быть, изменился, потому что Наталья Дмитриевна взглянула на меня с любопытством.
— Княжну Засекину. То есть она давно уже не княжна, а госпожа Дольская. Вы разве не знали? Она замужем за Дольским, Павлом Петровичем, — знаете, тот, что служил по дипломатической части. Впрочем, они расстались, кажется. Или нет, не расстались, а живут врозь, — что, в сущности, одно и то же. Она теперь в Москве. Я видела её на прошлой неделе у Шаховских.
Я молчал. Сердце моё билось так, как не билось уже давно, — с тою бесполезною силой, с какою оно билось в то далёкое лето, когда мне было шестнадцать лет и весь мир заключался в одном лице, в одном голосе, в одной улыбке.
Зинаида. Зинаида Александровна. Она жива.
Мне говорили — или я сам решил, — что она умерла родами. Нет, постойте: отец умер, это я знал точно, я сам видел, как он менялся в лице, когда мы проехали мимо того дома... А Зинаида? Мне казалось, что кто-то рассказывал мне о её смерти, но теперь, силясь вспомнить, я не мог найти в памяти ничего определённого. Может быть, я сам придумал эту смерть, потому что она казалась мне единственным достойным финалом для существа столь необыкновенного? Мы ведь охотно хороним в воображении тех, кого любили: мертвые принадлежат нам безраздельно.
Я провёл дурную ночь. Воспоминания, которые я считал давно уснувшими, поднялись разом, как птицы, спугнутые выстрелом. Я видел флигель, акации, низенький забор. Я видел Лушина с его кислым лицом, Майданова, декламирующего стихи, Беловзорова с его глупой преданностью. Я видел отца на вороном коне. И я видел её — молодую, смеющуюся, жестокую, прекрасную, с тёмными кудрями и тёмными глазами, в которых сквозила насмешка, нежность и что-то ещё, чему я тогда не знал названия, а теперь знаю: это была тоска. Она тосковала, даже когда смеялась. Особенно когда смеялась.
На следующий день я поехал к Шаховским. Я сказал себе, что еду без определённой цели, — что мне просто хочется возобновить старое знакомство, — и я почти поверил этой лжи. Мы, люди, необыкновенно ловко обманываем самих себя; с посторонними это удаётся нам гораздо хуже.
У Шаховских был обычный вечер. Я вошёл в гостиную, раскланялся с хозяевами и обвёл комнату взглядом. Её не было. Я испытал одновременно облегчение и разочарование — два чувства, которые поразительно часто ходят рука об руку.
Я просидел у Шаховских часа полтора, выпил чаю, выслушал чей-то рассказ о поездке в Ниццу и уже собирался уезжать, когда дверь отворилась и вошла женщина.
Она была в чёрном платье, без украшений, и причёсана гладко, просто. Она была худа. Лицо её, некогда круглое и свежее, вытянулось и побледнело; у глаз легли мелкие морщинки, а рот, прежде полный и своенравный, сделался строгим и печальным. Но глаза — глаза были те же. Тёмные, блестящие, с тою быстрой и переменчивой жизнью, которая не угасает от времени, а только уходит вглубь.
Она узнала меня. Я увидел это по тому, как она слегка приостановилась на пороге, — движение почти незаметное, как тень облака, пробежавшая по лугу.
— Владимир Петрович? — сказала она, подходя. — Я вас помню. Вы были совсем мальчик.
Голос её стал ниже и глуше. В нём не было прежней звенящей лёгкости, но появилось нечто другое — теплота, которая бывает у осенних вечеров, когда солнце светит уже не жарко, но с какой-то особенной ласковостью.
— Я помню вас, Зинаида Александровна, — отвечал я.
Мы сели рядом. Я смотрел на неё и не мог найти в себе того мучительного чувства, которое когда-то наполняло меня целиком: ни той восторженной преданности, ни того жгучего стыда, ни той ревности, от которой темнело в глазах. Всё это прошло. Передо мною сидела немолодая женщина, уставшая от жизни, — и я был немолодой мужчина, много видевший и немного узнавший. И всё-таки, всё-таки — что-то оставалось. Как запах сирени в комнате, из которой давно убрали цветы.
— Расскажите мне о себе, — попросила Зинаида.
И я стал рассказывать. Я говорил о своих путешествиях, о Германии и Италии, о том, как жил в Риме и бродил по Кампанье, о людях, которых встречал. Я не упоминал отца и не упоминал того лета. Она слушала внимательно, наклонив голову, и время от времени кивала.
— А вы? — спросил я наконец.
Она помолчала.
— Я? — Она усмехнулась, и в этой усмешке мелькнуло что-то прежнее. — Я жила. Это труднее, чем кажется. Я вышла замуж — неудачно. Я потеряла ребёнка. Я жила в Петербурге, потом за границей, потом опять в Петербурге. Потом я устала и приехала в Москву. Вот, собственно, и всё.
Она говорила легко, как о пустяках, но я слышал за этой лёгкостью то, что она не говорила: годы одиночества, обид, разочарований, — всю ту глухую, невидимую работу страдания, которую человеческое лицо скрывает тем успешнее, чем тяжелее ей поддаётся.
— Зинаида Александровна, — сказал я, и сам не знаю, что заставило меня произнести эти слова, — я должен вам сказать... Я вас любил. Тогда, в то лето. Я был мальчик, и я любил вас так, как потом уже никого не любил.
Она посмотрела на меня долгим, тихим взглядом.
— Я знаю, — сказала она. — Я всегда знала. Вы были единственный из них всех, кто любил меня бескорыстно. Лушин меня жалел, Беловзоров хотел меня иметь, Майданов — воспевать. А вы — просто любили. И я была с вами жестока. Простите меня.
— Мне нечего прощать, — сказал я, и это была правда.
Мы замолчали. В гостиной кто-то играл на фортепиано — плохо, сбиваясь, но мелодия была знакомая, — кажется, Шуберт. За окнами московский вечер разливался над крышами, фиолетовый и тихий.
— Знаете, что я поняла? — сказала Зинаида, и голос её стал совсем тихим. — Любовь — это не то, что мы о ней думаем в молодости. Мы думаем, что это — огонь, буря, сумасшествие. А это — привычка быть нежным. Ничего больше. Самая простая, самая трудная вещь на свете.
Я не ответил. Я думал о своём отце, который бил её хлыстом по руке, — и она целовала этот рубец. Что это было? Любовь? Безумие? Я не знал тогда. Не знаю и теперь.
Мы расстались в тот вечер спокойно и просто. Она протянула мне руку — худую, в перчатке, — и я пожал её. Мы не условились о новой встрече. Мы оба понимали, что эта встреча была нужна — и что она была последней.
Я вышел на улицу. Москва лежала передо мной в огнях и тенях, живая, шумная, равнодушная. Извозчик дремал на козлах; лошадь его переступала с ноги на ногу и встряхивала головой, звеня бубенцами.
Я пошёл пешком. Мне хотелось идти долго, без цели, — чувствовать воздух на лице, слышать свои шаги. Мне было грустно, но грусть эта была светлая и лёгкая, как лёгок бывает первый снег.
Первая любовь. Она не умирает. Она просто становится тишиной, из которой мы потом всю жизнь слушаем что-то, — и никогда не можем расслышать до конца.
Paste this code into your website HTML to embed this content.