Night Horrors Mar 25, 09:23 AM

Переплёт на крови

Клей. На пальцах. Всегда. Даже после душа, даже в шесть утра — когда он по Виктория-стрит (той самой, выгнутой, как спина кошки, старой кошки) спешил к Салиму. За кофе. Салим держал кофейню на углу у Грассмаркет — крохотную, с потёртыми дверями и видом на булыжники. Эспрессо полтора фунта. Стаканчики с логотипом; медведь там, в тюрбане нарисован. Или лев? Четыре года Митя ходил — четыре года — и так и не разобрал, что за зверь.

Переплётчик. Слово красивое, даже благородное, если не вдумываться. На деле — три заказа в неделю, и то на хорошей неделе. Мастерская в подвале на Кандлмейкер-роу, потолок такой, что лампа норовит по темечку. Впрочем, все подвалы в Эдинбурге так. Город — он ведь построен поверх другого города; внизу улицы подземные, склепы, тоннели, которые никто не посчитал. И кости в стенах — это не красивая метафора, кстати.

Четверг.

Она вошла: женщина, лет шестьдесят, высохшая совсем, в твидовом жакете — одна из тех шотландок, что на всё говорят «brilliant»: на дождь, на расстройство желудка, на всё. Развернула бумагу. Том — маленький, октаво, может, чуть меньше. На корешке нет названия. Обложка: кожа, тёмно-коричневая, гладкая до странности, слишком гладкая, и Митя (он с сафьяном работал, с марокеном, с шагренью, с телячьей и козлиной) понял: это не то.

— Прабабкина, — сказала. — При разборе дома на Уэст-Порт нашли. Блок рассыпается, видите? Нужно перешить.

Митя кивнул. Уэст-Порт — рядом, через дорогу от Грассмаркет, пять минут пешком. Дома узкие, камень серый, окна как прищуренные глаза. Он мимо ходил каждый день.

Сорок фунтов наличными — и она ушла. Книга осталась.

Внутри рукопись. Почерк мелкий, торопливый, чернила выцвели до рыжины — ржаво. Даты: 1828, 1829. Что-то вроде дневника; обрывочные записи, списки, суммы. «Получено: 7 ф. 10 ш. Доставлено: один экземпляр, женского пола, без повреждений». По-английски Митя читал более-менее, но XIX век почерком давался тяжело — слово за словом, как шифр разбирать.

Нечто странное было в этом.

Он начал с блока — расшил тетрадки, бумагу проверил (хлопок, тряпичная, крепкая; честно, без его помощи эта книга ещё сто лет прожила бы). После взялся за обложку.

Жди.

Пальцем по коже провёл. Потом ногтем. Потом лупу достал — старую, с латунным ободом, на барахолке в Стокбридже за семь фунтов куплена — посмотрел. Текстура неправильная. Не зернистая, как у козы. Не волокнистая, как у телёнка. Пористая, но как-то... как кожа на тыльной стороне собственной руки, если рассматривать через лупу. Так, стоп. Не надо.

Мысль пришла, Митя её отогнал. Обложку отложил.

Наушники: Кино. Он всегда под русскую музыку работал — единственная нить, которую не перерезал, когда уехал из Воронежа в двадцать два. Десять лет назад. Или одиннадцать. Не считал.

«Белый снег, серый лёд
На растрескавшейся земле…»

Эдинбург в ноябре — именно. Серый лёд на булыжниках, земля под мостами потрескалась. Город, который закручивается спиралью и выплёвывает тебя туда, откуда начал.

Ночью проснулся.

Три часа. Дождь за окном — методично, горохом. Из мастерской внизу (он жил этажом выше, крохотная квартира, вид на кладбище Грейфрайерс) звук доносился.

Шуршание.

Крысы, видимо. Эдинбург ими кишит; средневековая канализация, что ещё ждать. Он перевернулся.

Но шуршание не прекращалось.

Утро. Спустился вниз. Книга — раскрыта. Он закрывал её, точно закрывал; Митя всегда под пресс кладёт, рефлекс, как моргание. А она лежала раскрытой на ноябре 1828 года.

«Мэри. Доставлена в анатомический театр. Доктор выразил удовлетворение свежестью материала. Задушена; повреждений нет. Восемь фунтов».

Табурет. Он сел.

Чайки кричат за окном — в Эдинбурге их больше, чем голубей, орут как мартовские коты. Он перечитал. Потом предыдущую запись. Потом следующую.

Список. Это был список.

Имена. Полные иногда, иногда с описаниями. «Джеймс, бродяга». «Старуха с Уэст-Порт, имени не знаю». «Ирландка по имени Энн или Анна». Суммы. Delivered — одно слово, одно только слово. Как посылка.

Митя знал эту историю; в Эдинбурге все её знают — двое ирландцев, один ночлежку держал, убивали постояльцев, продавали тела в анатомический театр. Шестнадцать за год. Душили; без следов, чтобы доктор не спрашивал. Способ получил потом собственное название; Митя — не хотел вспоминать.

Одного повесили. На Грассмаркет. Двадцать пять тысяч смотрели.

А из кожи…

Обложка. Его руки.

Вымыл. Ещё раз. И ещё.

Музей Хирургов, Николсон-стрит — там портмоне из кожи человеческой, 1829 года. Он позвонил. Кураторша молодая, пирсинг в носу, акцент такой, что Митя вполслова разбирал, сказала:

— О нескольких предметах мы знаем. Книга? Нет. Но слухи были. Если принесёте — посмотрим.

Он не принёс.

Вернулся в мастерскую и — то, чего делать не надо — срезал микроскопический кусочек с внутренней стороны обложки. Там, где незаметно. На предметное стекло положил. Через лупу.

Поры.

Не козлиные. Не телячьи. Человеческие.

Митя — не криминалист, не биолог; переплётчик из Воронежа, десять лет чужие книги клеящий в чужом городе. Но он видел достаточно звериной кожи. Понимал: это другое. Совсем другое.

Руки дрожали. На Кандлмейкер-роу вышел и пошёл — мимо Бобби (бронза, собачка; туристы носят ей нос до золота), вниз, к Грассмаркет, где булыжники помнят виселицу. Ноябрьский ветер: жареная рыба из пабов, мокрый камень. Над замком — небо такое низкое, будто рукой дотянешься.

Цой в наушниках. По кругу; один и тот же альбом.

«А над городом плывут облака,
Закрывая небесный свет…»

Не две тысячи Эдинбургу. Но ощущение — как все четыре. Город, где камни старше идеи о правах человека. Город, в котором продавали мёртвых — на вес, за фунты.

Вернулся.

Книга. Закрытая. Он клялся — открытой оставил. Или нет? Память мутилась; в голове гул, тупой, как от трансформатора старого.

Последняя страница. Почерк здесь — другой. Крупнее, неровнее, буквы скачут. От тряски? От страха?

«Они знают. Доктор молчит, но соседи — нет. Завтра уйдём. Если не уйдём — меня повесят, а из меня…»

Обрывалась строка.

Из меня.

Захлопнул. Кожа обложки была тёплой — не от его рук, он не держал достаточно. Изнутри тёплой. Будто…

Нет. Нет.

Крафт, шпагат, верхняя полка. Вверх, в квартиру. Лёг.

Четыре утра.

Шуршание.

Не крысы; это он сейчас понял. Крысы — рывками: пробежка, пауза, пробежка. Это другое. Равномерное. Как если бы кто-то медленно листал. Очень медленно. Одну страницу. За другой. За третьей.

Одеяло до подбородка (Дмитрию Кирееву тридцать два года, взрослый мужик, а прячется; смешно, если не смешно, потому что одеяло — рефлекс, как дверь запирать, как трещины не наступать).

Стихло.

Утро. На столе. Развёрнутая. Шпагат аккуратно смотан рядом. Бумага сложена. Раскрыта на пустой странице; не совсем пустой. Посередине — одно слово. Почерк XIX века. Ржавые чернила.

«Помню».

Номер заказчицы. Гудки. Никто. Ещё раз. И ещё.

На четвёртый — мужской голос. Молодой, акцент Лейта, рабочего района.

— Миссис Хеннесси? Она… — пауза. — Вчера умерла. Инсульт. Разбираем вещи. Вы кто?

— Книга. Старая, кожаная, без названия. На реставрацию приносила.

Тишина. Секунд десять. В трубке ветер; парень стоял на улице.

— У прабабки миссис Хеннесси была девичья фамилия Макдугал, — сказал. — Если это что-то говорит.

Макдугал. Митя знал. Судили вместе с убийцами — но оправдали. Шотландский вердикт: «не доказано». Не «невиновна» — просто «не доказано». После суда она исчезла; имя сменила. Потомки остались.

— Заберите книгу, — сказал Митя.

— Не-а. Ваша головная боль, мистер. Мы ничего не знаем. Всего хорошего.

Короткие гудки. Четыре подряд.

Мастерская. Окно выходит на Кандлмейкер-роу — мокрый камень, чайки, турист в красном зонте фотографирует бронзовую собаку. Обычный, совершенно обычный ноябрьский Эдинбург. Как будто ничего не изменилось за две сотни лет.

На столе — книга.

Кожа казнённого. На пустой странице — слово, которого вчера не было. Это помню точно.

Вечером Митя сделал то, за что выгоняют из профессии без объяснений.

Газовая плита, синее пламя, книга на решётке. Кожа горит быстрее, чем ожидал — легко, почти охотно, тихое шипение. И запах не такой, как от телячьей (знает, помнит): это горелый палец о сковороду, живой, осязаемый, близкий.

Пепел в раковину.

Вода.

Окно открыто — дождь, камень, где-то море. Лёг спать.

3:14. Посмотрел на часы, зачем-то это запомнил, и услышал.

Окно, которое закрывал, распахнуто. Занавеска дышит в такт чему-то невидимому. И звук идёт не из мастерской, не с улицы — из стен, из фундамента, из той глубины, где лежит история города, где всё помнится и ничто не забывается; звук медленный, ровный.

Не шуршание.

Дыхание.

Как спящий, что просыпается после очень долгого времени; первый, долгий вдох.

Встал. К окну. Внизу — никого. Фонарь качается. Мокрые булыжники. У стены кот, чёрный, совершенно неподвижный, смотрит вверх.

На окно его.

На него.

Цой в голове: "...прожитых под светом Звезды по имени Солнце". Беззвучно, сам по себе.

Окно закрыл. Штору задёрнул. Натянул одеяло.

Дыхание не прекратилось.

Книги больше нет — сожгли, пепел смыли. Но тот, чья кожа была обложкой (его кожа, его память, его боль), помнит. И теперь знает дорогу обратно.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"Write with the door closed, rewrite with the door open." — Stephen King