Fantasy Sep 26, 05:31 PM

Чужая колыбельная

Убаюкивательниц не благодарят до рассвета.

Скажешь «спасибо» в темноте — и сон, что она тебе дала, утечет назад, к ней, а тебе достанется пустая ночь, звонкая, как ведро. Так говорила мать. Веся помнила эту примету раньше собственного имени, раньше счета, раньше узлов на рыбацкой сети.

В Тихомеле не спали.

Не то чтобы вовсе. Старики дремали в полдень, у печи. Младенцы забывались на час, на другой. Но настоящий сон — тот, глубокий, что чинит человека изнутри, как чинят днище лодки, — ушел из городка вместе с большой водой. Три весны тому озеро вспухло, слизнуло нижнюю улицу вместе с банями и мостками, а когда откатилось — унесло и покой. С тех пор рыбаки роняли весла в черную воду. Матери путали имена детей. Соседи цапались из-за межи, которой отродясь не было. Весь Тихомель серел, оседал, как непропеченный хлеб.

Все, кроме тех, к кому по ночам приходила Веся.

Работала она затемно — днем вытянутый сон не держится, крошится. Садилась в изголовье, клала большой палец в ложбинку меж бровей, где кожа тонкая и теплая, будто под ней бьется вторая, потайная жилка. И тянула.

Бессонницу вытягивают, как занозу. Сперва не идет — упирается, цепляется краями. Потом поддается вдруг, разом, и вот она уже у тебя во рту: кислая, с песком, колючая на языке. Веся глотала. Чужая невыспанная ночь оседала в ней, ложилась поверх ее собственных, а человек под ладонью проваливался — глубоко, ровно, как в детстве, когда за тебя еще думает кто-то большой.

А сама Веся не спала. Давно. Она и счет потеряла. Лет девять. Или одиннадцать. Или семь — поди теперь разбери.

Вот в чем беда с этим ремеслом. Убаюкивательница не может отдать того, чего у нее нет. Свой сон она раздает по капле, по глотку, а взамен копит чужую бессонницу, и та не уходит — живет под ребрами темным осадком. Мать дотянула до сорока и однажды под утро просто села на лавку, сложила руки и больше не встала. С открытыми глазами. Их так и не смогли закрыть. Хоронили с медяками на веках, чтоб хоть на людях казалось, будто спит.

Веся глаза давно не закрывала. Моргала — да. Но то, что другие звали сном, у нее было серой, мутной явью: сидишь, смотришь в одну точку, а мир идет мимо, как вода подо льдом.

В ту ночь стукнули в ставень трижды — коротко, костяшкой. Онисим, рыбак с верхнего конца. Мокрая шапка в кулаке, лицо — как рогожа.

— Голуба, — сказал он и не смог дальше.

Дочку он принес на руках, завернутую в тулуп. Семь лет, легкая, горячая — Веся почувствовала жар щекой, еще не коснувшись. Пятую ночь дитя не спало. Огневица вцепилась и не отпускала, а тело, известно, чинится только во сне; не спит — не выздоравливает; не выздоравливает — горит дальше. Замкнутый круг. Колесо без обода.

Веся положила палец меж бровей девочки. И отдернула, будто обожглась.

Не потому, что жарко. Потому, что глубоко.

Обычную бессонницу вытянешь — и довольно. Но огневица засела в самой сердцевине, там, куда простой глоток не достает. Чтобы Голуба уснула тем сном, который лечит, — не задремала, а провалилась до самого дна, — надо было дать ей не чужую вытянутую ночь. Надо было дать свое. Последнее.

У каждой убаюкивательницы есть дно. Свой неприкосновенный остаток, тот сон, что держит ее саму на этом свете. Отдашь его — и все. Больше не заснешь никогда. Будешь ходить, говорить, чистить рыбу, а внутри уже гаснуть, тихо, день за днем, пока однажды под утро не сядешь на лавку и не сложишь руки.

Как мать.

— Ну что? — Онисим переминался у порога. — Возьмешься? Я заплачу. Денег нет, дак сети отдам, лодку отдам, все отдам...

Веся смотрела на девочку. У той на виске билась жилка, часто-часто, как у пойманной пичуги. Семь лет. Ровно столько, сколько было самой Весе, когда мать впервые посадила ее в изголовье к больному и сказала: гляди.

Она могла отказать. Могла вытянуть сколько достает — на день, на два, — и сказать Онисиму: молись. Так делают многие. Так поступила бы разумная женщина.

— Иди, — сказала Веся. — Иди на двор и жди рассвета. И не благодари. Что бы ни было — до солнца ни слова, слышишь? Худая примета.

Онисим вышел. Дверь стукнула. Стало тихо — той гулкой, плотной тишиной, какая бывает только у воды зимой.

Веся села. Положила палец. Закрыла — впервые за столько лет закрыла — глаза.

И отдала.

Оно уходило не как заноза. Оно уходило как тепло из тела, когда снимаешь у проруби рукавицы: сперва щиплет, потом ломит, а после просто перестаешь чувствовать пальцы. Свое дно, свой последний глоток, весь остаток тихих детских ночей, которые она берегла, сама не зная зачем, — все это перетекло из нее в горячее, легкое тело девочки.

Голуба вздохнула. Раз, другой. И обмякла — тяжело, доверчиво, как обмякает лишь тот, кто уснул по-настоящему. Жар под Весиной ладонью пошел на убыль, как вода в озере после половодья.

К рассвету огневица отступила.

Веся сидела у окна. За стеклом синело, потом розовело; на мостках заскрипел Онисим, вскочил, кинулся к двери — и замер, вспомнив: до солнца ни слова. Стоял, мял шапку, беззвучно шевелил губами. Дурень. Хороший дурень.

Веся смотрела на озеро. Оно лежало гладкое, дымное, и по нему полз туман, а на том берегу ударил колокол — тот, что бьет в непогоду, чтоб рыбаки нашли дорогу домой. Только погода была ясная.

Значит, звонят не рыбакам.

Она не боялась. Странно, но нет. Внутри было ровно и пусто, как в выметенной избе перед приходом гостей. Глаза больше не закрывались — и уже не закроются, она знала это твердо, без слез. Но и не жгло. Просто впереди лежала долгая, светлая, окончательная явь, и в конце ее — лавка и сложенные руки.

Пусть.

За стеной, в тепле, спала чужая девочка. Спала так, как Веся не спала уже десять лет. И это, если совсем начистоту, было лучше всякого «спасибо».

Солнце встало. Онисим набрал воздуху.

— Погоди, — сказала Веся, не оборачиваясь. — Не буди ее. Пусть спит.

1x
Loading comments...
Loading related items...

"Writing is thinking. To write well is to think clearly." — Isaac Asimov