夜间恐怖 03月17日 18:54

Зуд, который не унять

Гена нырял за гребешком второй сезон.

Зимой. Ночью. В Японском море, у Находки — там, где берег обрывается в темноту и дно покрыто гребешковыми банками. Зимний гребешок жирнее, это знает каждый, кто промышлял хотя бы год. А ночью моллюск выходит из песка; бери хоть руками, если не боишься.

Гена не боялся.

Сухой костюм, баллон, фонарь на лбу — и вниз, на двенадцать метров, в непроглядную черноту, где вода такая холодная, что кажется густой. Как кисель. Или нет — как мёртвая слюна. Гена не подбирал сравнений; он нырял, собирал, поднимался. Три-четыре погружения за ночь. Потом — водка в бытовке, горячий суп, четыре часа сна. Жизнь понятная, тяжёлая, но честная, и Гена менять её ни на что не собирался.

Второго февраля всё пошло не так.

Он спустился в полночь. Море было тихое, луна где-то за тучами — значит, темень полная. Фонарь высвечивал конус мутной воды, в котором мелькала взвесь: планктон, песчинки, что-то ещё. На дне — знакомые ряды гребешков, створки приоткрыты, глазки поблёскивают.

Гена начал собирать.

На четвёртой минуте что-то коснулось его ноги. Ниже колена, ближе к ступне. Скользнуло — плавно, без рывка, будто водоросль протянулась и обвила. Он дёрнулся, посветил вниз. Ничего. Ламинария качалась в стороне, метрах в двух. Ни медузы, ни рыбы.

Вернулся к работе.

Через минуту — снова. Но теперь не нога. Выше. Гораздо выше. Что-то скользнуло вдоль бедра, по внутренней стороне, и протиснулось — нежно, настойчиво — в щель между телом и неопреном. Ощущение было такое, будто ладонь. Чужая. Холодная даже через костюм.

Гена рванул наверх. Быстро, с нарушением декомпрессии — плевать. На борту осмотрел костюм: целый. Ни разрыва, ни прокола, ни расхождения шва. Коля-напарник спросил, чего вылез раньше, Гена отмахнулся. Сказал — течение странное. Коля кивнул, не поверил, но и переспрашивать не стал. У водолазов так: не хочешь говорить — не говори. Море своё возьмёт и без объяснений.

Ночь продолжилась. Гена больше не нырял.

А утром — зуд.

Не сильный. Как комариный укус, но не на коже — глубже. И в таком месте, о котором не расскажешь за завтраком. Гена поёрзал на стуле, потёр через штаны. Показалось — прошло.

Не прошло.

К вечеру зуд стал настойчивым. Назойливым. Как будто кто-то тонкой иголкой водил изнутри — не больно, нет, но невозможно не замечать. Гена принял душ, намылился хозяйственным мылом (бабушка говорила — от всего помогает), посидел в тёплой воде двадцать минут, тридцать, час. Легче не стало. Вообще.

Ночью он не спал.

Зуд пульсировал. Нет, это неточно — он двигался. Перемещался, как что-то живое: то глубже, то ближе к поверхности; то замирал на секунду, и Гена выдыхал, и тут же — снова. Как будто что-то ворочалось. Примеривалось. Осваивалось.

Бред.

На третий день Гена купил в аптеке всё, что фармацевт осмелилась предложить, стараясь не встречаться с ней глазами. Мазь от геморроя. Свечи с облепихой. Противогрибковый крем. Какой-то порошок в пакетике — бог знает от чего. Фармацевт смотрела в сторону, Гена тоже. Между ними повисло то мучительное молчание, которое бывает, когда оба всё понимают и оба делают вид, что нет.

Ничего не помогло. Вообще ничего. Зуд даже не заметил.

На четвёртый день он стал звуком. Гена понимал, что это невозможно, что зуд — это ощущение, тактильное, нервное, что ему не положено звучать, но он клялся потом — и готов был перекреститься — что слышал. Тихий, влажный, скребущий звук. Изнутри. Будто что-то трётся о стенку. Или точит. Или роет.

На пятый день он поехал в районную поликлинику.

Приём вёл Пал Саныч, хирург с тридцатилетним стажем, которого в Находке знали все и которого все боялись. Руки — как у мясника, голос — как у прапорщика, зато диагнозы ставил с первого взгляда; ну, почти.

Гена мялся у двери минуты три. А может, пять. Или одну — кто считал.

— Ложись.

— Куда?

— Ты знаешь куда.

Гена знал. Лёг на кушетку. Стиснул зубы. Потолок в кабинете жёлтый, с трещиной, похожей на реку на карте — может, на Амур, а может, ни на что. Гена изучал эту трещину, пока Пал Саныч... изучал.

Тишина.

Секунда. Две. Пять. Десять.

— Пал Саныч?

Молчание. Гена повернул голову. Хирург стоял, отступив на шаг от кушетки, и лицо у него было такое, какого Гена за двадцать лет знакомства не видел ни разу. Белое. Не бледное — белое, как мел, как снег на том чёртовом берегу, как бумага в его чёртовой папке.

— Одевайся, — сказал Пал Саныч. Голос ровный, руки в перчатках — дрожат.

— Что там?

— Одевайся.

Гена оделся. Сел. Пал Саныч стянул перчатки, выбросил в ведро, достал новые, надел. Потом снял и эти тоже. Потом сел за стол и целую минуту смотрел в окно — на серый двор, на мусорные баки, на кота, который грелся на крышке трансформаторной будки.

— Ты где нырял? — спросил наконец.

— У мыса. Как всегда.

— Второго февраля?

Гена кивнул. Пал Саныч открыл ящик стола, достал папку — не электронную карту, а бумажную, старую, с тесёмками. Развязал. Внутри — три листа. Три фамилии.

— Рогов. Декабрь. Ситников. Январь. Кравец — две недели назад. Все трое — у мыса, все — ночью, все — зимой.

— И что с ними?

— Рогов уехал. В Хабаровск, вроде бы. Никто не проверял. Ситникова... — Пал Саныч запнулся, — жена нашла в ванной. Он пытался достать. Сам. Ножницами. Хирургическими — стащил у меня из кабинета за неделю до того.

Гена почувствовал, как зуд внутри вспыхнул — ярко, зло, будто услышал.

— А Кравец?

— Кравец пришёл ко мне неделю назад. Я направил его в краевую, на обследование. МРТ, колоноскопия, всё как положено. Вчера позвонил — сказал, что не поедет. Сказал, что уже не чешется.

— Это же... хорошо?

Пал Саныч посмотрел на Гену. Долго. Тяжело. Так смотрят на человека, которому собираются сказать то, чего говорить не хочется, но надо, потому что молчать — ещё хуже.

— Гена. Когда я тебя осмотрел... Там что-то есть. Я не знаю, что это. Не полип, не опухоль, не паразит — ни на что из учебников не похоже. Оно... — он подбирал слово, будто пробовал на зуб, — устроилось. Вросло. И оно шевелится.

— Шевелится.

— Да.

Гена встал. Ноги ватные, в голове — пусто и гулко, как в пустой бочке. Зуд утих. Впервые за пять дней — полная, абсолютная тишина внутри. И это было страшнее всего. Страшнее скребущего звука, страшнее бессонных ночей, страшнее белого лица Пал Саныча.

Потому что Кравец тоже сказал — не чешется.

— Кравец не поехал на обследование, — повторил Гена медленно.

— Не поехал.

— Потому что оно перестало?

— Потому что оно закончило, — сказал Пал Саныч.

Гена вышел из поликлиники. Февральский ветер ударил в лицо — солёный, режущий, с привкусом моря и чего-то ещё, чему названия нет.

Зуда не было.

Вместо него — давление. Мягкое, ровное, постоянное. Как будто что-то внутри, устроившись наконец поудобнее, расслабилось. Перестало бороться. Перестало скрести. Потому что ему больше не нужно было скрести — оно уже на месте.

И Гена подумал — ясно, отчётливо, чужой мыслью, которая возникла сама, без спроса, как зуд возникает без спроса:

Нырнуть бы. Сегодня ночью. К мысу. Водичка хорошая.

Ноги понесли его к берегу.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"一个词接一个词接一个词就是力量。" — 玛格丽特·阿特伍德