夜间恐怖 09月25日 20:21

Записка на седьмой скамейке

Ночью парк — уже не парк.

Днем это балаган: визг с «ромашки», мороженое течет по детским локтям, духовой оркестр у эстрады фальшивит вальс так, что уши в трубочку. А после закрытия, когда я обхожу аллеи с фонарем и глушу движки, парк становится чужим. Совсем чужим. Липы — а их тут, в Саратове, сажали еще бог знает когда, чуть не при царе, — стоят черными великанами, и листва шепчется без ветра. Колесо обозрения скрипит. Тоже без ветра. Просто скрипит, будто кто наверху качается в люльке и смотрит на город.

Я — механик аттракционов. Девять лет. Кабина колеса, карусельный мотор, тир, качели-лодочки. Знаю в парке каждый болт и каждую тень. Знаю, во сколько гаснет последний фонарь на Набережной Космонавтов, как пахнет Волга по осени — тиной и мазутом с дебаркадеров, — и в котором часу к пруду приходит вода холодней, чем воздух, и над ней встает туман по пояс.

Люблю ночную смену. Тихо. Никто не жалуется, что билет дорогой. Разве что транзистор со мной — старенький «Селга». Кручу колесико, ловлю сквозь треск то Магомаева, то, если повезет, что помоднее.

«Круговая порука мажет как копоть», — прохрипел «Селга» в ту ночь голосом Бутусова. — «Скованные одной цепью, связанные одной целью…»

Вот с той осени все и завертелось.

Сначала пропала девушка. Шла через парк с танцев, короткой дорогой мимо пруда, — и не дошла. Потом мужчина, немолодой, возвращался с рыбалки. Потом еще. Милиция топталась по аллеям, водолазы шарили в пруду, участковый гонял нас, сторожей, как виноватых. А города будто и не касалось: днем все так же визжали карусели, и мамаши все так же пускали детей одних до темноты.

А по ночам на седьмой скамейке — той, что под старой липой у поворота к пруду, — стали появляться записки.

Первую я нашел случайно. Сложенный вчетверо тетрадный листок, придавлен камешком, чтоб не сдуло. Почерк ровный, красивый, с завитушками, как у аптекаря старой школы. «Уважаемые товарищи из милиции. Вы плохо ищете. Посмотрите под третьей липой от фонтана, слева. Она ждала автобус, а дождалась меня. С уважением».

Я отнес в отделение. Там долго молчали. А потом под третьей липой от фонтана, слева, действительно кое-что нашли. То, что искали неделю.

После этого записки пошли одна за другой. И все — на моей седьмой скамейке. Будто он знал, что именно я обхожу этот угол, что именно я подниму, отнесу, передам. Будто выбрал меня почтальоном. «Скованные одной цепью», — пел «Селга», и я чувствовал эту цепь на себе.

Я стал приглядываться к дневным гостям.

И приметил одного.

Вежливый. В шляпе, в чистом плаще, с тросточкой. Приходил кормить голубей — каждый день, к пяти, садился на седьмую скамейку, сыпал крошки, улыбался детям, приподнимал шляпу дамам. Такой… приятный. Незаметный именно оттого, что слишком приятный. Кассирша Валя говорила: «Ой, культурный мужчина, обходительный, каких нынче нету». А я смотрел на его руки в перчатках — в перчатках, в теплый сентябрь, — и на то, как он, уходя, всегда придавливал что-то камешком на краю скамейки.

В ту ночь я решил дождаться.

Погасил все. Сел в кабинку колеса — сверху весь парк как на ладони. Ждал. Туман поднялся от пруда, аллеи налились чернильной темнотой, и только под фонарем у седьмой скамейки — пятно желтого света, как на сцене.

Он пришел заполночь.

Не таясь. Спокойно. Сел. Достал листок, авторучку, стал писать — не спеша, обмакивая мысль, любуясь завитушками. Голуби не слетелись: голуби ночью спят, да и не к нему они летели, чую, а к его крошкам, которыми он их приваживал — как приваживал все, что доверчиво.

Я не выдержал. Дернул рубильник — колесо дрогнуло, лязгнуло, поползло со скрипом на весь спящий парк.

Он поднял голову. Посмотрел вверх, прямо на меня, будто и не удивился вовсе. Улыбнулся. Приподнял шляпу — вежливо, как дамам. А потом встал и пошел. Не к воротам. К колесу. Ко мне. Тросточку он держал теперь по-другому — не как опору, а как держат то, что внутри острое. Что-то блеснуло у него в руке под фонарем. Не тросточка. Длинное, узкое. Ножницы? Стилет?

— Не спускайтесь, — сказал он снизу, и голос был мягкий, доброжелательный, будто билет предлагал. — Вы же почтальон мой. Хороший почтальон. Мы с вами, товарищ механик, одной цепью скованы, одной целью связаны. Спускайтесь, я вам новую записку продиктую. Специально для вас. С адресом.

Я вжал рубильник до упора. Колесо поволокло мою кабинку вверх, в туман, в черное небо над черными липами. А он остался внизу, в желтом пятне, и все смотрел вверх, и все улыбался, и что-то узкое блестело в его руке, покуда я не набрал по внутреннему на вахту и не заорал, чтоб звонили ноль-два, немедля, сейчас же.

Милиция обшарила парк до рассвета. Никого. Только на седьмой скамейке под камешком — последняя записка. Ровным аптекарским почерком, с завитушками: «Плохо ищете. А почтальон у вас хороший. Берегите его. Он мне еще пригодится. До встречи. Ваш давний знакомый».

Его не поймали. Ни тогда, ни после. Записки, правда, кончились — как отрезало. Город выдохнул, забыл, снова пустил детей одних до темноты.

А я уволился.

Потому что за неделю до увольнения, обходя аллеи, нашел на седьмой скамейке голубиные крошки. Свежие. Кто-то опять их сыпал. По ночам. Когда парк уже не парк.

1x
加载评论中...
Loading related items...

"保持写作的陶醉,以免现实摧毁你。" — 雷·布拉德伯里